Неточные совпадения
— Нет,
не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а человека, пожалуй, нет…
не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось… нет.
Мой отец это делал легко…
«Какого ты мнения, друг
мой, — спрашивал он, — о реставрации монархического начала в современной Франции?» И денщик,
не сморгнув, отвечал: «Точно так, ваше благородие, это выходит очень хорошо».
— Мы ведь всё вместе, — пояснила Шурочка. — Я бы хоть сейчас выдержала экзамен. Самое главное, — она ударила по воздуху вязальным крючком, — самое главное — система. Наша система — это
мое изобретение,
моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук — вот артиллерия мне, правда,
не дается: все какие-то противные формулы, особенно в баллистике, — потом кусочек из уставов. Затем через день оба языка и через день география с историей.
— Что вы шепчете, Ромочка? — вдруг строго спросила Александра Петровна. —
Не смейте бредить в
моем присутствии.
Я
не смею задуматься, —
не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, — о любви, о красоте, о
моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о Боге.
Я знаю, я знаю,
мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение — увы! —
не что иное, как физиологическое действие алкоголя на нервную систему.
— Ах, милый
мой,
не все ли равно! — возразил с пылкостью Назанский и опять нервно забегал по комнате.
Вот
мои руки и ноги, — Ромашов с удивлением посмотрел на свои руки, поднеся их близко к лицу и точно впервые разглядывая их, — нет, это все —
не Я.
И
не будет ни этой комнаты, ни неба, ни полка, ни всего войска, ни звезд, ни земного шара, ни
моих рук и ног…
А вдруг
мое Я скажет:
не хочу!
Мое Я никогда ведь
не скажет «
не хочу есть,
не хочу дышать,
не хочу видеть».
— Странный вопрос. Откуда же я могу знать? Вам это, должно быть, без сомнения, лучше
моего известно… Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а
не сверху. Вы знаете, как командир полка этого
не любит. Вот так… Ну-с, поедемте.
— Постой-ка, поди сюда, чертова перечница… Небось побежишь к жидишкам? А? Векселя писать? Эх ты, дура, дура, дурья ты голова… Ну, уж нб тебе, дьявол тебе в печень. Одна, две… раз, две, три, четыре… Триста. Больше
не могу. Отдашь, когда сможешь. Фу, черт, что за гадость вы делаете, капитан! — заорал полковник, возвышая голос по восходящей гамме. —
Не смейте никогда этого делать! Это низость!.. Однако марш, марш, марш! К черту-с, к черту-с.
Мое почтение-с!..
Ромашов угрюмо смотрел вбок, и ему казалось, что никакая сила в мире
не может заставить его перевести глаза и поглядеть в лицо полковнику. «Где
мое Я! — вдруг насмешливо пронеслось у него в голове. — Вот ты должен стоять навытяжку и молчать».
Я, милый
мой, все знаю; от меня ничто
не укроется.
«Ведь это же противно, это такая слабость и трусость с
моей стороны, что я
не мог,
не посмел отказаться от этого унизительного обеда.
Не отнимет
моей души, мыслей, сознания?
Лех, который в продолжение его речи
не раз покушался докончить свой рассказ, опять было начал: «А вот, гето, я, братцы
мои… да слушайте же, жеребцы вы».
— А ты
не егози… Сия притча краткая… Великий молчальник посещал офицерские собрания и, когда обедал, то… гето… клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты
мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но так и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так, братец ты
мой, и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек… попрыгай…
— Да, да, да, вы
не смейтесь, граф. Вы
не знаете, что
моя мать гречанка!
— О, слишком много чести — сердиться! Я могу только презирать вас. Но издеваться над собою я
не позволю никому. Почему вы
не потрудились ответить на
мое письмо?
— Я попросил бы при мне так
не отзываться о
моих знакомых, — сурово остановил Ромашов.
— Постойте, вы с ней еще увидите
мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий год
не может пропихнуть в академию. И куда ему поступить, когда он, дурак,
не видит, что у него под носом делается. Да и то сказать — и поклонник же у нее!..
— А-а! Вы мне хотите зубы заговорить?
Не беспокойтесь,
мой милый, — она произнесла: «бой билый», — я
не из тех, кого бросают. Я сама бросаю, когда захочу. Но я
не могу достаточно надивиться на вашу низость…
— Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина… Я
не смела взглянуть в глаза
моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери. О, зачем, зачем я
не осталась верной ему!
Ромашов
не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем, как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «
мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит» и другие
не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно о своем муже.
— А сам пляшет, — с ехидным добродушием заметил Петерсон. — Ну, танцуйте, дети
мои, танцуйте, я вам
не мешаю.
— Мы все, Павел Павлыч, все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я
не знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно… Друг
мой, как мы живем! Как мы живем!
— О нет, что вы,
мой любезный… Больше народу — веселее… что за китайские церемонии!.. Только, вот
не знаю, как насчет мест в фаэтонах. Ну, да рассядемся как-нибудь.
«
Мой милый?», «Люблю вас?», «Ромочка?» — Нет,
не то.
— Я вам говорю, что
не знаю. Я
не знаю. Посмотрите: небо голубое, свет голубой… И у меня самой какое-то чудесное голубое настроение, какая-то голубая радость! Налейте мне еще вина, Ромочка,
мой милый мальчик…
— И вот, после этого сна, утром мне захотелось вас видеть. Ужасно, ужасно захотелось. Если бы вы
не пришли, я на знаю, что бы я сделала. Я бы, кажется, сама к вам прибежала. Потому-то я и просила вас прийти
не раньше четырех. Я боялась за самое себя. Дорогой
мой, понимаете ли вы меня?
— Ну, и Бог с вами, и
не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но, так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните
мои слова: что возможно с мужем, то невозможно с любимым человеком. Ах, да
не думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко — но что же поделаешь.
Занавески оставались неподвижными. «Ты
не слышишь меня! — с горьким упреком прошептал Ромашов. — Ты сидишь теперь с ним рядом, около лампы, спокойная, равнодушная, красивая. Ах, Боже
мой, Боже, как я несчастлив!»
— Хлебников, тебе плохо? И мне нехорошо, голубчик, мне тоже нехорошо, поверь мне. Я ничего
не понимаю из того, что делается на свете. Все — какая-то дикая, бессмысленная, жестокая чепуха! Но надо терпеть,
мой милый, надо терпеть… Это надо.
Без денег же, хоть самых маленьких, тяжело живется в солдатах: нет ни чаю, ни сахару,
не на что купить даже
мыла, необходимо время от времени угощать взводного и отделенного водкой в солдатском буфете, все солдатское жалованье — двадцать две с половиной копейки в месяц — идет на подарки этому начальству.
— Я бывал у Николаевых
не чаще, чем у других
моих знакомых, — сказал он громко и резко. — И с ним прежде у меня никакой вражды
не было. Все произошло случайно и неожиданно, потому что мы оба были нетрезвы.
— Ах, милый
мой, милый Ромашов, зачем вы хотите это делать? Подумайте: если вы знаете твердо, что
не струсите, — если совсем твердо знаете, — то ведь во сколько раз тогда будет смелее взять и отказаться.
Нет, я
не напрасно заговорил о монахах, и я рад, что
мое сравнение логично.
— Да, — промолвил он с улыбкой в голосе, — какой-нибудь профессор догматического богословия или классической филологии расставит врозь ноги, разведет руками и скажет, склонив набок голову: «Но ведь это проявление крайнего индивидуализма!» Дело
не в страшных словах,
мой дорогой мальчик, дело в том, что нет на свете ничего практичнее, чем те фантазии, о которых теперь мечтают лишь немногие.
Оно меня еще
не ударило, но одна мысль о том, что оно меня может ударить, оскорбить
мою любимую женщину, лишить меня по произволу свободы, — эта мысль вздергивает на дыбы всю
мою гордость.
И тогда-то
не телячья жалость к ближнему, а божественная любовь к самому себе соединяет
мои усилия с усилиями других, равных мне по духу людей!
— Вот так-то, дорогой
мой Георгий Алексеевич. Мимо нас плывет огромная, сложная, вся кипящая жизнь, родятся божественные, пламенные мысли, разрушаются старые позолоченные идолища. А мы стоим в наших стойлах, упершись кулаками в бока, и ржем: «Ах вы, идиоты! Шпаки! Дррать вас!» И этого жизнь нам никогда
не простит…
Подходя к своему дому, Ромашов с удивлением увидел, что в маленьком окне его комнаты, среди теплого мрака летней ночи, брезжит чуть заметный свет. «Что это значит? — подумал он тревожно и невольно ускорил шаги. — Может быть, это вернулись
мои секунданты с условиями дуэли?» В сенях он натолкнулся на Гайнана,
не заметил его, испугался, вздрогнул и воскликнул сердито...
— Да, я знаю, что ни вы, ни он
не назвали
моего имени, но ваше рыцарство пропало понапрасну: все равно по городу катится сплетня.
Ах, Боже
мой, в эту минуту я
не стану лгать перед тобой.