Неточные совпадения
Меня удивляет, как могли вы
не получить
моего первого письма из Англии, от 2/14 ноября 1852 года, и второго из Гонконга, именно из мест, где об участи письма заботятся, как о судьбе новорожденного младенца.
«Я понял бы ваши слезы, если б это были слезы зависти, — сказал я, — если б вам было жаль, что на
мою, а
не на вашу долю выпадает быть там, где из нас почти никто
не бывает, видеть чудеса, о которых здесь и мечтать трудно, что мне открывается вся великая книга, из которой едва кое-кому удается прочесть первую страницу…» Я говорил ей хорошим слогом.
И вдруг неожиданно суждено было воскресить мечты, расшевелить воспоминания, вспомнить давно забытых мною кругосветных героев. Вдруг и я вслед за ними иду вокруг света! Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса — и жизнь
моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился; все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей в путь!
Напрасно я силился подойти к нему: ноги
не повиновались, и он смеялся
моим усилиям.
Не прошло минуты, ко мне подошли три офицера: барон Шлипенбах, мичманы Болтин и Колокольцев —
мои будущие спутники и отличные приятели.
И то, что
моему слуге стало бы на два утра работы, Фаддеев сделал в три приема —
не спрашивайте как.
Но, к удивлению и удовольствию
моему, на длинном столе стоял всего один графин хереса, из которого человека два выпили по рюмке, другие и
не заметили его.
Только у берегов Дании повеяло на нас теплом, и мы ожили. Холера исчезла со всеми признаками, ревматизм
мой унялся, и я стал выходить на улицу — так я прозвал палубу. Но бури
не покидали нас: таков обычай на Балтийском море осенью. Пройдет день-два — тихо, как будто ветер собирается с силами, и грянет потом так, что бедное судно стонет, как живое существо.
«Завтра на вахту рано вставать, — говорит он, вздыхая, — подложи еще подушку, повыше, да постой,
не уходи, я, может быть, что-нибудь вздумаю!» Вот к нему-то я и обратился с просьбою, нельзя ли мне отпускать по кружке пресной воды на умыванье, потому-де, что
мыло не распускается в морской воде, что я
не моряк, к морскому образу жизни
не привык, и, следовательно, на меня, казалось бы, строгость эта распространяться
не должна.
Не знаю, получили ли вы
мое коротенькое письмо из Дании, где, впрочем, я
не был, а писал его во время стоянки на якоре в Зунде.
Я в памяти своей никак
не мог сжать в один узел всех заслуг покойного дюка, оттого (к стыду
моему) был холоден к его кончине, даже еще (прости мне, Господи!) подосадовал на него, что он помешал мне торжественным шествием по улицам, а пуще всего мостками, осмотреть, что хотелось.
Гребцы
мои, англичане,
не знали, где поместился наш фрегат.
Светский человек умеет поставить себя в такое отношение с вами, как будто забывает о себе и делает все для вас, всем жертвует вам,
не делая в самом деле и
не жертвуя ничего, напротив, еще курит ваши же сигары, как барон
мои.
Каждый день прощаюсь я с здешними берегами, поверяю свои впечатления, как скупой поверяет втихомолку каждый спрятанный грош. Дешевы
мои наблюдения, немного выношу я отсюда, может быть отчасти и потому, что ехал
не сюда, что тороплюсь все дальше. Я даже боюсь слишком вглядываться, чтоб
не осталось сору в памяти. Я охотно расстаюсь с этим всемирным рынком и с картиной суеты и движения, с колоритом дыма, угля, пара и копоти. Боюсь, что образ современного англичанина долго будет мешать другим образам…
Но… однако… что вы скажете, друзья
мои, прочитав это… эту… это письмо из Англии? куда я заехал? что описываю? скажете, конечно, что я повторяюсь, что я…
не выезжал…
«Это
не по
моей части, — сказал он.
Он один приделал полки, устроил кровать, вбил гвоздей, сделал вешалку и потом принялся разбирать вещи по порядку, с тою только разницею, что сапоги положил уже
не с книгами, как прежде, а выстроил их длинным рядом на комоде и бюро, а ваксу,
мыло, щетки, чай и сахар разложил на книжной полке.
У него было то же враждебное чувство к книгам, как и у берегового
моего слуги: оба они
не любили предмета, за которым надо было ухаживать с особенным тщанием, а чуть неосторожно поступишь, так, того и гляди, разорвешь.
Уже
не в первый раз заметил я эту черту в
моем вестовом.
Консул
не успел перевести оставшейся с нами у ворот толпе
моего ответа, как и эта толпа бросилась от нас и исчезла.
Прежде нежели я сел на лавку, проводники
мои держали уже по кружке и пили. «A signor
не хочет вина?» — спросил хозяин.
«Что делать, что мне делать — войдите в
мое положение: у меня пяток баранов остался, три свиньи, пятнадцать уток и всего тридцать кур: изо ста тридцати — подумайте! ведь мы с голоду умрем!» Видя
мою задумчивость, он
не устоял.
Смотрите вы на все эти чудеса, миры и огни, и, ослепленные, уничтоженные величием, но богатые и счастливые небывалыми грезами, стоите, как статуя, и шепчете задумчиво: «Нет, этого
не сказали мне ни карты, ни англичане, ни американцы, ни
мои учители; говорило, но бледно и смутно, только одно чуткое поэтическое чувство; оно таинственно манило меня еще ребенком сюда и шептало...
Спутники
мои беспрестанно съезжали на берег, некоторые уехали в Капштат, а я глядел на холмы, ходил по палубе, читал было, да
не читается, хотел писать —
не пишется. Прошло дня три-четыре, инерция продолжалась.
А в стихах: «Гнетет ли меня палящее северное солнце, или леденит
мою кровь холодное, суровое дуновение южного ветра, я терпеливо вынесу все, но
не вынесу ни палящей ласки, ни холодного взора
моей милой».
На вопрос
мой: «Хорошо ли?» — Зеленый ничего
не сказал.
Боже
мой! как я давно
не видал такого быта, таких простых и добрых людей и как рад был бы подольше остаться тут!
Но Вандик и
не слыхал
моего вопроса: он устремил глаза на какой-то предмет.
— «Шесть миль занимает, — отвечал Вандик, — мы здесь остановимся, — продолжал он, как будто на
мой прежний вопрос, — и я сбегаю узнать, чья это лошадь ходит там на лугу: я ее
не видал никогда».
Но стекло ни завтра, ни послезавтра, ни во вторичный
мой приезд в Капштат вставлено
не было, да и теперь, я уверен, так же точно, как и прежде, в него дует ветер и хлещет дождь, а в хорошую погоду летают комары.
Нам хотелось поговорить, но переводчика
не было дома. У
моего товарища был портрет Сейоло, снятый им за несколько дней перед тем посредством фотографии. Он сделал два снимка: один себе, а другой так, на случай. Я взял портрет и показал его сначала Сейоло: он посмотрел и громко захохотал, потом передал жене. «Сейоло, Сейоло!» — заговорила она, со смехом указывая на мужа, опять смотрела на портрет и продолжала смеяться. Потом отдала портрет мне. Сейоло взял его и стал пристально рассматривать.
Но как на
мое покойное и сухое место давно уж было три или четыре кандидата, то я и хотел досидеть тут до ночи; но
не удалось.
Целые каскады начали хлестать в каюту, на стол, на скамьи, на пол, на нас,
не исключая и
моего места, и меня самого.
«Щось воно
не тее», — повторял
мой малороссиянин, отирая лицо.
От нечего делать я оглядывал стены и вдруг вижу: над дверью что-то ползет, дальше на потолке тоже, над
моей головой, кругом по стенам, в углах — везде. «Что это?» — спросил я слугу-португальца. Он отвечал мне что-то — я
не понял. Я подошел ближе и разглядел, что это ящерицы, вершка в полтора и два величиной. Они полезны в домах, потому что истребляют насекомых.
Наконец
мои товарищи вернулись. Они сказали, что нагулялись вдоволь, хотя ничего и
не видели. Пошли в столовую и принялись опять за содовую воду.
Некоторым нужно было что-то купить, и мы велели везти себя в европейский магазин; но собственно европейских магазинов нет: европейцы ведут оптовую торговлю, привозят и увозят грузы, а розничная торговля вся в руках китайцев. Лавка была большая, в две комнаты: и чего-чего в ней
не было! Полотна, шелковые материи, сигары, духи,
мыло, помада, наконец, китайские резные вещи, чай и т. п.
Вы едва являетесь в порт к индийцам, к китайцам, к диким — вас окружают лодки, как окружили они здесь нас: прачка-китаец или индиец берет ваше тонкое белье, крахмалит,
моет, как в Петербурге; является портной, с длинной косой, в кофте и шароварах, показывает образчики сукон, материй, снимает мерку и шьет европейский костюм; съедете на берег — жители
не разбегаются в стороны, а встречают толпой,
не затем чтоб драться, а чтоб предложить карету, носилки, проводить в гостиницу.
Если
мои распоряжения дурны, если я
не способен,
не умею, так изберите другого…» Нет, уж пусть будет томить жар — куда ни шло!
Позвали обедать. Один столик был накрыт особо, потому что
не все уместились на полу; а всех было человек двадцать. Хозяин, то есть распорядитель обеда, уступил мне свое место. В другое время я бы поцеремонился; но дойти и от палатки до палатки было так жарко, что я измучился и сел на уступленное место — и в то же мгновение вскочил: уж
не то что жарко, а просто горячо сидеть.
Мое седалище состояло из десятков двух кирпичей, служивших каменкой в бане: они лежали на солнце и накалились.
За обедом был, между прочим, суп из черепахи; но после того супа, который я ел в Лондоне, этого нельзя было есть. Там умеют готовить, а тут наш Карпов как-то
не так зарезал черепаху,
не выдержал мяса, и оно вышло жестко и грубо. Подавали уток; но утки значительно похудели на фрегате. Зато крику, шуму, веселья было без конца! Я был подавлен, уничтожен зноем. А товарищи
мои пили за обедом херес, портвейн, как будто были в Петербурге!
Этим фактом некоторые из
моих товарищей хотели доказать ту теорию, что будто бы растительные семена или пыль разносятся на огромное расстояние ветром, оттого-де такие маленькие острова, как Бонин-Cима, и притом волканического происхождения,
не имевшие первобытной растительности, и заросли, а змей-де и разных гадин занести ветром
не могло, оттого их и нет.
«Ах ты, Боже
мой! ведь сказали, что
не сядем,
не умеем, и платья у нас
не так сшиты, и тяжело нам сидеть на пятках…» — «Да вы сядьте хоть
не на пятки, просто, только протяните ноги куда-нибудь в сторону…» — «
Не оставить ли их на фрегате?» — ворчали у нас и наконец рассердились.
Я
не раз упомянул о разрезывании брюха. Кажется, теперь этот обычай употребляется реже. После нашего прихода, когда правительство убедится, что и ему самому,
не только подданным, придется изменить многое у себя, конечно будут пороть брюхо еще реже. А вот пока что говорит об этом обычае
мой ученый источник, из которого я привел некоторые места в начале этого письма...
Мой дневник похож на журнал заключенного —
не правда ли?
Фаддеев копирует их усердно и превосходит уродливостью; а с
моих не копирует.
— «И
мое положение представьте себе, — отвечал Посьет, — адмирал мне
не говорит ни слова больше о своих намерениях, и я
не знаю, что сказать вам».
Я попробовал освободиться — нет возможности:
мой сосед лежит, как гранитный камень, и
не шелохнется, как я ни толкал его в бока: он совсем запер мне выход.
Боже
мой, чего
не ест человек!
«Нет,
не брал; а вот вы
не надели ли
мои сапоги: я что-то
не вижу их?