1. Русская классика
  2. Добролюбов Н. А.
  3. Тёмное царство
  4. Глава 2

Тёмное царство

1859

II

Где больше строгости, там и греха больше. Надо судить по человечеству.

Островский{27}

Перед нами грустно покорные лица наших младших братий, обреченных судьбою на зависимое, страдательное существовавшие. Чувствительный Митя, добродушный Андрей Брусков, бедная невеста Марья Андреевна, опозоренная Авдотья Максимовна, несчастная Даша и Надя — стоят перед нами, безмолвно-покорные судьбе, безропотно-унылые… Это мир затаенной, тихо вздыхающей скорби, мир тупой, ноющей боли, мир тюремного, гробового безмолвия, лишь изредка оживляемый глухим, бессильным ропотом, робко замирающим при самом зарождении. Нет ни света, ни тепла, ни простора; гнилью и сыростью веет темная и тесная тюрьма. Ни один звук с вольного воздуха, ни один луч светлого дня не проникает в нее. В ней вспыхивает по временам только искра того священного пламени, которое пылает в каждой груди человеческой, пока не будет залито наплывом житейской грязи. Чуть тлеется эта искра в сырости и смраде темницы, но иногда, на минуту, вспыхивает она и обливает светом правды и добра мрачные фигуры томящихся узников. При помощи этого минутного освещения мы видим, что тут страдают наши братья, что в этих одичавших, бессловесных, грязных существах можно разобрать черты лица человеческого — и наше сердце стесняется болью и ужасом. Они молчат, эти несчастные узники, — они сидят в летаргическом оцепенении и даже не потрясают своими цепями; они почти лишились даже способности сознавать свое страдальческое положение; но тем не менее они чувствуют тяжесть, лежащую на них, они не потеряли способности ощущать свою боль. Если они безмолвно и неподвижно переносят ее, так это потому, что каждый крик, каждый вздох среди этого смрадного омута захватывает им горло, отдается колючею болью в груди, каждое движение тела, обремененного цепями, грозит им увеличением тяжести и мучительного неудобства их положения. И неоткуда ждать им отрады, негде искать облегчения: над ними буйно и безотчетно владычествует бессмысленное самодурство{28}, в лице разных Торцовых, Большовых, Брусковых, Уланбековых и пр., не признающее никаких разумных прав и требований. Только его дикие, безобразные крики нарушают эту мрачную тишину и производят пугливую суматоху на этом печальном кладбище человеческой мысли и воли.

Но не мертвецы же все эти жалкие люди, не в темных же могилах родились и живут они. Вольный божий свет расстилался когда-то и перед ними, хоть на короткое время, в давнюю пору раннего, беззаботного детства. Воспоминание об этой золотой поре не оставляет их и в смрадной тюрьме, и в горькой кабале самодурства. Грубые, необузданные крики какого-нибудь самодура, широкие размахи руки его напоминают им простор вольной жизни, гордые порывы свободной мысли и горячего сердца — порывы, заглушённые в несчастных страдальцах, но погибшие не совсем без следа. И вот черный осадок недовольства, бессильной злобы, тупого ожесточения начинает шевелиться на дне мрачного омута, хочет всплыть на поверхность взволнованной бездны и своим мутным наплывом делает ее еще безобразнее и ужаснее. Нет простора и свободы для живой мысли, для задушевного слова, для благородного дела; тяжкий самодурный запрет наложен на громкую, открытую широкую деятельность. Но пока жив человек, в нем нельзя уничтожить стремления жить, т. е. проявлять себя каким бы то ни было образом во внешних действиях. Чем более стремление это стесняется, тем его проявления бывают уродливее; но совсем не быть они не могут, пока человек не совсем замер. И такова сила самодурства в этом темном царстве Торцовых, Брусковых и Уланбековых, что много людей действительно замирает в нем, теряет и смысл, и волю, и даже силу сердечного чувства — все, что составляет разумную жизнь, — и в идиотском бессилии прозябает, только совершая отправления животной жизни. Но есть и живучие натуры: те глубоко внутри себя собирают яд своего недовольства, чтобы при случае выпустить его, а между тем неслышно ползут подобно змее, съеживаются, извиваются и перевертываются ужом и жабою… Они безмолвны, неслышны, незаметны; они знают, что всякое быстрое и размашистое движение отзовется нестерпимой болью на их закованном теле; они понимают, что, рванувшись из своих желез, они не выбегут из тюрьмы, а только вырвут куски мяса из своего тела. И вот они принимаются за работу, глухую и тихую: изгибаясь, вертясь и сжимаясь, они пробуют все возможные манеры — нельзя ли втихомолку высвободить руки, чтобы потом распилить свои цепи… Начинается воровское, урывчатое движение, с оглядкою, чтобы кто-нибудь не подметил его; начинается обман и подлость, притворство и зложелательство, ожесточение на все окружающее и забота только о себе, о достижении личного спокойствия. Тут нет злобно обдуманных планов, нет сознательной решимости на систематическую, подземную борьбу, нет даже особенной хитрости; тут просто невольное, вынужденное внешними обстоятельствами, вовсе не обдуманное и ни с чем хорошенько не соображенное проявление чувства самосохранения. Как у нас невольно и без нашего сознания появляются слезы от дыма, от умиления и хрена, как глаза наши невольно щурятся при внезапном и слишком сильном свете, как тело наше невольно сжимается от холода, — так точно эти люди невольно и бессознательно принимаются за плутовскую, лицемерную и грубо эгоистическую деятельность, при невозможности дела открытого, правдивого и радушного… Нечего винить этих людей, хотя и не мешает остерегаться их: они сами не ведают, что творят. Под страхом нагоняя и потасовки, рабски воспитанные, с беспрестанным опасением остаться без куска хлеба, рабски живущие, они все силы свои напрягают на приобретение одной из главных рабских добродетелей — бессовестной хитрости. И чего же им совеститься, какую правду, какие права уважать им? Ведь самодурство властвует над ними, давит и убивает их — совершенно бесправно, бессмысленно, бессовестно! В людях, воспитанных под таким владычеством, не может развиться сознание нравственного долга и истинных начал честности и права. Вот почему безобразнейшее мошенничество кажется им похвальным подвигом, самый гнусный обман — ловкою шуткой. Они могут вас надувать, обкрадывать, подводить под нож и при всем этом оставаться искренне радушными и любезными с вами, сохранять невозмутимое добросердечие и множество истинно добродетельных качеств. В их натуре вовсе нет злости, нет и вероломства; но им нужно как-нибудь выплыть, выбиться из гнилого болота, в которое погружены они сильными самодурами; они знают, что выбраться на свежий воздух, которым так свободно дышат эти самодуры, можно с помощью обмана и денег; и вот они принимаются хитрить, льстить, надувать, начинают и по мелочи, и большими кушами, но всегда тайком и рывком, закладывать в свой карман чужое добро. Что за дело, что оно чужое? Ведь у них самих отняли все, что они имели, свою волю и свою мысль; как же им рассуждать о том, что честно и что бесчестно? как не захотеть надуть другого для своей личной выгоды?

Таким образом, наружная покорность и тупое, сосредоточенное горе, доходящее до совершенного идиотства и плачевнейшего обезличения, переплетаются в темном царстве, изображаемом Островским, с рабскою хитростью, гнуснейшим обманом, бессовестнейшим вероломством. Тут никто не может ни на кого положиться: каждую минуту вы можете ждать, что приятель ваш похвалится тем, как он ловко обсчитал или обворовал вас; компаньон в выгодной спекуляции — легко может забрать в руки все деньги и документы и засадить своего товарища в яму за долги; тесть надует зятя приданым; жених обочтет и обидит сваху; невеста-дочь проведет отца и мать, жена обманет мужа. Ничего святого, ничего чистого, ничего правого в этом темном мире: господствующее над ним самодурство, дикое, безумное, неправое, прогнало из него всякое сознание чести и права… И не может быть их там, где повержено в прах и нагло растоптано самодурами человеческое достоинство, свобода личности, вера в любовь и счастье и святыня честного труда.

А между тем тут же, рядом, только за стеною, идет другая жизнь, светлая, опрятная, образованная… Обе стороны темного царства чувствуют превосходство этой жизни и то пугаются ее, то привлекаются к ней. Но основы этой жизни, ее внутренняя сила — совершенно непонятны для жалких людей, отвыкших от всякой разумности и правды в своих житейских отношениях. Только самые грубые и внешние, бьющие в глаза проявления этой образованности понятны для них, только на них они нападают, ежели вздумают невзлюбить образованность, и только им подражают, ежели увлекутся страстью жить по-благородному. Старик самодур сбреет бороду и станет напиваться шампанским вместо водки; дочь его будет петь жестокие романсы и увлекаться офицерами; сын начнет кутить и покупать дорогие платья и шали танцовщицам: вот и весь кодекс их образованности… Зато и те, которые боятся нового света, — если им попадется дурачок Вихорев или Бальзаминов, рады принять его за представителя образованности и по поводу его излить свое негодование на новые порядки… И так через всю жизнь самодуров, через все страдальческое существование безответных проходит эта борьба с волною новой жизни, которая, конечно, зальет когда-нибудь всю издавна накопленную грязь и превратит топкое болото в светлую и величавую реку, но которая теперь еще только вздымает эту грязь и сама в нее всасывается, и вместе с нею гниет и смердит… Теперь новые начала жизни только еще тревожат сознание всех обитателей темного царства, вроде далекого привидения или кошмара. Даже для тех, которые решаются сами подражать новую моду, она все-таки тяжела так, как тяжел бывает всякий кошмар, хотя бы в нем представлялись видения самые прелестные. И точно как после кошмара, даже те, которые, по-видимому, успели уже освободиться от самодурного гнета и успели возвратить себе чувство и сознание, — и те все еще не могут найтись хорошенько в своем новом положении и, не поняв ни настоящей образованности, ни своего призвания, не умеют удержать и своих прав, не решаются и приняться за дело, а возвращаются опять к той же покорности судьбе или к темным сделкам с ложью и самодурством.

Таково общее впечатление комедий Островского, как мы их понимаем. Чтобы несколько рельефнее выставить некоторые черты этого бледного очерка, напомним несколько частностей, долженствующих служить подтверждением и пояснением наших слов. В настоящей статье мы ограничимся представлением того нравственного растления, тех бессовестно неестественных людских отношений, которые мы находим в комедиях Островского как прямое следствие тяготеющего над всеми самодурства.

Раскрываем первую страницу «Сочинений Островского»{29}. Мы в доме купца Пузатова, в комнате, меблированной без вкуса, с портретами, райскими птицами, разноцветными драпри и бутылками настойки. Марья Антиповна, девятнадцатилетняя девушка, сестра Пузатова, сидит за пяльцами и поет: «Верный цвет, мрачный цвет». Потом она говорит сама с собой:

Вот уж и лето проходит, и сентябрь на дворе, а ты сиди в четырех стенах, как монашенка какая-нибудь, и к окну не подходи. Куда как антиресно!

Действительно, жизнь девушки не очень интересна: в доме властвует самодур и мошенник Пузатов, брат Марьи Антиповны; а когда его нет, так подглядывает за своею дочерью и за молодой женой сына — ворчливая старуха, мать Пузатова, богомольная, добродушная и готовая за грош продать человека. С этими людьми нет ни отрады, ни покоя, ни раздолья для молодых женщин; они должны умереть с тоски и с огорчения на беспрестанное ворчанье старухи да на капризы хозяина. Поневоле начинают они изыскивать для себя тайные развлечения и, разумеется, находят. Вот что говорит Марья Антиповна тотчас после жалобы на судьбу свою:

Что ж, пожалуй, не пускайте, запирайте на замок! тиранствуйте! А мы с сестрицей отпросимся ко всенощной в монастырь, разоденемся, а сами в парк отличимся либо в Сокольники. Надо как-нибудь на хитрости подыматься…

Вот вам первый образчик этой невольной, ненужной хитрости. Как сложилось в Марье Антиповне такое рассуждение, от каких частных случайностей стала развиваться наклонность к хитрости, — что нам за дело!..

Мы знаем общую причину такого настроения, указанную нам очень ясно самим же Островским, и видим, что Марья Антиповна составляет не исключительное, а самое обыкновенное, почти всегдашнее явление в этом роде. Более нам ничего и не нужно для объяснения ее ранней испорченности. Но Островский вводит нас в самую глубину этого семейства, заставляет присутствовать при самых интимных сценах, и мы не только понимаем, мы скорбно чувствуем сердцем, что тут не может быть иных отношений, как основанных на обмане и хитрости, с одной стороны, при диком и бессовестном деспотизме, с другой. Сцены Марьи Антиповны с Матреной Савишной, женой Пузатова, и их обеих с кухаркой — объясняют всю гнусность разврата, на котором все держится в этом доме. Матрена Савишна объясняет Маше, что не нужно приучать офицеров под окнами ездить, потому что слава дурная пойдет и после не развяжешься. Между тем у них уж послана кухарка к каким-то молодцам, которые зовут их в Останкино и просят захватить бутылку мадеры. Разумеется, и это делается втихомолку и с трепетом, потому что хоть Пузатова и нет дома, но мать его за всем подсматривает и всему мешает. Еще только увидавши в окно возвращающуюся Дарью, Машенька пугливо восклицает: «Ах, сестрица, как бы она маменьке не попалась!» И Дарья действительно попалась; но она сама тоже не промах, — умела отвертеться: «…за шелком, говорит, в лавочку бегала». Надсмотрщицу провели на этот раз. Но вот, среди разговора молодых женщин с кухаркой, раздается маленький шум за сценой; кухарка пугливо прислушивается и говорит: «Никак, матушка, сам приехал»… И действительно, еще из передней раздается голос Пузатова: «Жена! а жена! Матрена Савишна!..» Жена подходит к дверям и спрашивает: «Что такое?» Муж отвечает: «Здравствуй! А ты думала, бог знает что!..» Этот приступ дает уже вам мерку супружеских отношений Антипа Антипыча и Матрены Савишны. Ясно, что жена для него вроде резиновой куколки, которою забавляются дети: то ноги ей вытянут, то голову сплющат или растянут, и смотрят, какой из этого вид будет. Ни малейшего сознания ее человеческих прав и ни малейшей мысли об уважении ее нравственной личности никогда и не бывало у Пузатова. Его отношения к ней ограничиваются животными побуждениями и потехой своего самодурства. Он говорит, что жена его, «как разрядится, так лучше всякой барыни, — вальяжней, ей-богу! Ведь те все мелочь; с позволения сказать, взглянуть не на что нашему брату. А она у меня таки тово… То есть я — насчет телесного сложения… Ну, и все такое…» И свои обязанности к жене, для приобретения любви ее, он ограничивает тем же. Вот его отзыв: «Чтоб она меня, молодца такого, да променяла на кого-нибудь, — красавца-то этакого!..» А в чем его красота? Вот его собственное определение: «То ли дело купец хороший, гладкий да румяный, — вот как я. Уж и любить-то есть кого; не то что стрикулист чахлый…» Впрочем, в этом он, может быть, и прав: недаром же у нас рисуются карикатуры пышных камелий во фраках, господ, живущих на счет чужих жен!.. И если Матрена Савишна потихоньку от мужа ездит к молодым людям в Останкино, так это, конечно, означает частию и то, что ее развитие направилось несколько в другую сторону, частию же и то, что ей уж очень тошно приходится от самодурства мужа. А самодурство это вот как, напр., выражается: Антип Антипыч, в ожидании чая, сидит и смотрит по углам, наконец отпускает, от нечего делать, следующую шутку:

АНТИП АНТИПЫЧ (грозно). Жена! Поди сюда!

МАТРЕНА САВИШНА. Что еще?

АНТИП АНТИПЫЧ. Поди сюда, говорят тебе. (Ударяет кулаком по столу).

МАТРЕНА САВИШНА. Да что ты, очумел, что ли?

АНТИП АНТИПЫЧ. Что я с тобой сделаю? (Стучит по столу).

МАТРЕНА САВИШНА. Да что с тобой? (Робко). Антип Антипыч…

АНТИП АНТИПЫЧ. А? Испугалась? (Смеется). Нет, Матрена Савишна, это я так — шутки шучу. (Вздыхает). Что же чайку-то-с?

Видите, это он со скуки такие шутки шутит! Ему скучно стало чаю дожидаться… Понятно, какие чувства может питать к такому мужу самая невзыскательная жена.

Но Антип Антипыч — еще прогрессивный и гуманный человек в сравнении с своей матушкой. Он считает удобным побить жену только во хмелю, да и то не совсем одобряет. Выдавая сестру за Ширялова, он спрашивает: «Ты ведь во хмелю смирный? не дерешься?» А матушка его, Степанида Трофимовна, так и этого не признает: она бранит сына, зачем он жену в страхе не держит. «Мой покойник, — говорит, — как меня ни любил, как ни голубил, а в спальне на гвоздике плетка висела про всякий случай». У сына ее нет плетки, и это она считает уже за упадок нравственности… Но жена и без плетки видит необходимость лицемерить перед мужем: она с притворной нежностью целует его, ласкается к нему, отпрашивается у него и у матушки к вечерне да ко всенощной, хотя и сама обнаруживает некоторую претензию на самодурство и говорит, что «не родился тот человек на свет, чтобы ее молчать заставил». Обман и притворство полноправно господствуют в этом доме и представляют нам как будто какую-то особенную религию, которую можно назвать религиею лицемерства.

Отставши от жены, Пузатов переходит к сестре и начинает сватать ей женихов. При этом делаются опять разные скромные намеки насчет телесного сложения, от которых не менее скромная девушка убегает из комнаты. Затем начинается о судьбе ее интимный совет между матерью и сыном. Мать предлагает в женихи Ширялова, которого рекомендует так: «Он хоть и старенький и вдовый, да денег-то, Антипушка, больно много — куры не клюют. Ну да и человек-то степенный, набожный, примерный купец, в уважении». Сын отвечает на это лаконически; «Только, матушка, уж больно плут». Подумаешь, что Пузатов уважает честность и не любит мошенничества. Ничуть не бывало. У него есть свои особенные понятия, по которым плутовать следует, но только до каких-то пределов, хотя, впрочем, он и сам хорошенько не знает, до каких именно… А так, покажется ему, что этот человек еще не больно плут, а вот этот так уж больно плут. И если уж больно плут, так у него как будто и совесть зазрит. А впрочем, последствий особенных и это чувство не имеет. Вот что говорят мать и сын относительно своих нравственных понятий. На замечание сына о плутовстве Ширялова Степанида Трофимовна отвечает:

Ах, батюшки мои! Да чем же он плут, скажи пожалуйста! Каждый праздник он в церковь ходит, да придет-то раньше всех; посты держит; великим постом и чаю не пьет с сахаром, — все с медом либо с изюмом. Так-то, голубчик! не то, что ты… А если и обманет кого, так что за беда! Не он первый, не он последний: человек коммерческий; тем, Антипушко, и торговля-то держится. Не помимо пословица-то говорится: «Не обмануть — не продать».

АНТИП АНТИПЫЧ. Что говорить! Отчего не надуть приятеля, коли рука подойдет. Ничего. Можно. Да уж, матушка, ведь иногда и совесть зазрит. (Чешет затылок.) Право слово. И смертный час вспомнишь. (Молчание.) Я и сам, где трафится, не хуже его мину-то подведу. Да ведь я и скажу потом; вот, мол, я тебя так и так помазал маленько. Вот в прошлом году Савву Саввича, при расчете рубликов на пятьсот поддел. Да ведь я после сказал ему: вот, мол, Савва Саввич, промигал ты полтысячки, да уж теперь, брат, поздно, говорю: а ты, мол, не зевай. Посердился немножко, да и опять приятели. Что за важность.

Вы видите, что Пузатов не считает свои мошенничества дурным делом, не считает даже обманом, а просто — ловкой, умной штукой, которой даже похвалиться можно. И те, кого он обдувает, держатся того же мнения: Савва Саввич посердился на то, что допустил оплести себя, но потом, когда оскорбленное самолюбие угомонилось, он опять стал приятелем с Антипом Антипычем. Обман тут — явление нормальное, необходимое, как убийство на войне. Быт этого темного царства так уж сложился, что вечная вражда господствует между его обитателями. Тут все в войне: жена с мужем — за его самовольство, муж с женой — за ее непослушание или неугождение; родители с детьми — за то, что дети хотят жить своим умом; дети с родителями — за то, что им не дают жить своим умом; хозяева с приказчиками, начальники с подчиненными воюют за то, что одни хотят все подавить своим самодурством, а другие не находят простора для самых законных своих стремлений; деловые люди воюют из-за того, чтобы другой не перебил у них барышей их деятельности, всегда рассчитанной на эксплуатацию других; праздные шатуны бьются, чтобы не ускользнули от них те люди, трудами которых они задаром кормятся, щеголяют и богатеют. И все эти люди воюют общими силами против людей честных, которые могут открыть глаза угнетенным труженикам и научить их громко и настоятельно предъявить свои права. Вследствие такого порядка дел все находятся в осадном положении, все хлопочут о том, как бы только спасти себя от опасности и обмануть бдительность врага. На всех лицах написан испуг и недоверчивость; естественный ход мышления изменяется, и на место здравых понятий вступают особенные условные соображения, отличающиеся скотским характером и совершенно противные человеческой природе. Известно, что логика войны совершенно отлична от логики здравого смысла. Военная хитрость восхваляется как доказательство ума, направленного на истребление своих ближних; убийство превозносится как лучшая доблесть человека; удачный грабеж — отнятие лагеря, отбитие обоза и пр. — возвышает человека в глазах его сограждан. А между тем во всех законодательствах есть наказания и за обман, и за грабеж, и за убийство. Мало того, во всех законодательствах признаются смягчающие обстоятельства, и иногда самое убийство извиняется, если побудительные причины его были слишком неотразимы. А между тем, какие смягчающие обстоятельства имеются, например, для венгерца или славянина, идущего на войну против итальянцев для того, чтобы Австрия могла по-прежнему угнетать их? Какою страшною казнию нужно бы казнить каждого венгерского и славянского офицера или солдата за каждый выстрел, сделанный им по французским и сардинским полкам! Но такова сила повального ослепления, неизбежно заражающего людей в известных положениях, — что за убийство и грабежи на войне не только не казнят никого, но еще восхваляют и награждают! Точно в таком безумном ослеплении находятся все жители темного царства, восстающего перед нами из комедий Островского. Они в постоянной войне со всем окружающим, и потому не требуйте и не ждите от них рациональных соображений, доступных человеку в спокойном и мирном состоянии. Пузатов делает такой военный силлогизм: «Если я тебя не разобью, так ты меня разобьешь; так лучше же я тебя разобью». И что же сказать против такого силлогизма? И не рождается ли он сам собою у всякого человека, поставленного в затруднительное положение выбирать между победою и поражением? Нечего и удивляться, что, рассказывая о том, как недодал денег немцу, представившему счет из магазина, Пузатов рассуждает так: «А то все ему и отдать? да за что это? Нет, уж опосля честь будет. Они там ломят цену, какую хотят, а им сдуру-то и верят. И в другой раз то же сделаю, коли векселя не возьмет». — Вы видите, что здесь идет самая обыкновенная игра: кто лучше играет, тот и остается в выигрыше.

Но Пузатов сам не любит собственно обмана, обмана без нужды, без надежды на выгоду; не любит, между прочим, и потому, что в таком обмане выражается не солидный ум, занятый существенными интересами, а просто легкомыслие, лишенное всякой основательности. Ширялова же, у которого плутовство переходит всякие границы, он не одобряет больше потому, что уж тот ни войны, ни мира не разбирает, — то во время перемирия стрелять начнет, то даже по своим ударит. «Это, — говорит Пузатов, — словно жид какой: отца родного обманет. Право. Так вот в глаза и смотрит всякому. А ведь святошей прикидывается». Впрочем, и неодобрение Пузатова нельзя в этом случае принимать серьезно: в самую минуту его брани на Ширялова купец этот является к Антипу Антипычу в гости. Антип Антипыч не только очень любезно принимает его, не только внимательно слушает его рассказы о кутеже сына Сеньки, вынуждающем старика самого жениться, и о собственных плутовских штуках Ширялова, но в заключение еще сватает за него сестру свою, и тут же, без согласия и без ведома Марьи Антиповны, окончательно слаживает дело. Что его побудило к этому? Ответ высказывается в нескольких словах, произносимых им по уходе Ширялова. «Экой вор мужик-то», — сам с собою рассуждает Пузатов, подмигивая глазом: «Тонкая бестия! Ведь каким лазарем прикинется! Вишь ты, Сенька виноват!.. А уж что, брат, толковать: просто на старости блажь пришла… Что ж, мы с нашим удовольствием! Ничего, можно-с!.. Только, Парамон Ферапонтыч, насчет приданого-то кто кого обманет,дело темное-с. Мы тоже с матушкой на свою руку охулки не положим»… Дело, стало быть, очень просто: представилась возможность выгодно сбыть сестру, — как же не воспользоваться случаем? Для сестры же тут доброе дело выходит: все-таки будет пристроена!..

Таковы люди, таковы людские отношения, представляющиеся нам в «Семейной картине», первом, по времени, произведении Островского. В нем уже находятся задатки многого, что полнее и ярче раскрылось в последующих комедиях. По крайней мере видно, что уже и в это время автор был поражен тем неприязненным и мрачным характером, каким у нас большею частию отличаются отношения самых близких между собою людей. Здесь же намечены отчасти и причины этой мрачности и враждебности: бессмысленное самодурство одних и робкая уклончивость, бездеятельность других. Тут же чрезвычайно ярко и рельефно выставлены и последствия такого неестественного порядка вещей — всеобщий обман и мошенничество и в семейных и в общественных делах.

В «Своих людях» мы видим опять ту же религию лицемерства и мошенничества, то же бессмыслие и самодурство одних и ту же обманчивую покорность, рабскую хитрость других, но только в большем разветвлении. Здесь нам представляется несколько степеней угнетения, указывается некоторая система в распределении самодурства, дается очерк его истории. Самый главный самодур, деспот всех к нему близких, не знающих себе никакого удержу, есть Самсон Силыч Большов. И какой же страх он внушает всему дому! Аграфена Кондратьевна, жена его, грозит своей взрослой дочери, что «отцу пожалуется»; а та отвечает: «Вас на то бог и создал, чтобы жаловаться; сами-то вы не очень для меня значительны». На вторичную угрозу она огрызается еще резче: «Только и ладит, что отца да отца; бойки вы при нем разговаривать-то, а попробуйте-ка сами!», Видно, что Самсон Силыч и для жены и для дочери представляется чем-то вроде пугалы, и они обе хотя и стращают им друг друга, но составляют против него глухую, затаенную, само собою образовавшуюся оппозицию. Аграфена Кондратьевна, по своей крайней недальности, не может сама привести в ясность своих чувств и только охами да вздохами выражает, что ей тяжело. Но Липочка очень бесцеремонно говорит: «У маменьки семь пятниц на неделе; тятенька — как не пьян, так молчит, а как пьян, так прибьет, того и гляди… Каково это терпеть образованной барышне!» Служащие в доме все насквозь пропитаны теми же мрачно-робкими чувствами: мальчик Тишка жалуется на вытрепки, получаемые им от хозяина; кухарка Фоминишна имеет следующий разговор с Устиньей Наумовной, свахой, приискивающей жениха Липочке, дочери Большова:

УСТИНЬЯ НАУМОВНА. Садись, Фоминишна, — ноги-то старые, ломаные.

ФОМИНИШНА. И, мать! Некогда. Ведь какой грех-то: сам-то что-то из городу не едет, все под страхом ходим; того и гляди пьяный приедет. А уж какой благой-то, господи! зародится же ведь этакой озорник!

УСТИНЬЯ НАУМОВНА. Известное дело: с богатым мужиком, что с чертом, не скоро сообразишь.

ФОМИНИШНА. Уж мы от него страсти-то видели. Вот на прошлой неделе ночью пьяный приехал: развоевался так, что на-поди. Страсти, да и только! Посуду колотит… «У! — говорит, — такие вы и этакие, убью сразу».

И действительно, Самсон Силыч держит всех, можно сказать, в страхе божием. Когда он показывается, все смотрят ему в глаза и с трепетом стараются угадать, — что, каков он? Вот небольшая сцена, из которой видно, какой трепет от него распространяется по всему дому. В комнату вбегает Фоминишна и кричит:

ФОМИНИШНА. Самсон Силыч приехал, да никак хмельной!

ТИШКА. Фю! попались!

ФОМИНИШНА. Беги, Тишка, за Лазарем; голубчик, беги скорей!..

АГРАФЕНА КОНДРАТЬЕВНА (показывается на лестнице). Что, Фоминишна, матушка, куда он идет-то?

ФОМИНИШНА. Да никак, матушка, сюда! Ох, запру я двери-то, ей-богу, запру; пускай его кверху идет, а уж ты, голубушка, здесь посиди.

И, к довершению всего, оказывается ведь, что Самсон Силыч вовсе и не пьян; это так только показалось Фоминишне. Но замечательно, как смешивает все понятия, уничтожает все различия этот над всеми без разбора тяготеющий деспотизм: мать, дочь, кухарка, хозяйка, мальчишка слуга, приказчик — все это в трудную минуту сливается в одно — в угнетенную партию, заботящуюся о своей защите. Фоминишна, которая в другое время бьет Тишку и помыкает им, упрашивает его и называет голубчиком; Аграфена Кондратьевна с жалобным видом обращается к своей кухарке с вопросом: «Что, Фоминишна, матушка»… Фоминишна смотрит на нее с состраданием. и готовится оказать ей покровительство запором дверей… Только приказчик Лазарь Подхалюзин, связанный каким-то темным неусловленным союзом с своим хозяином и готовящийся сам быть маленьким деспотом, стоит несколько в стороне от этого страха, разделяемого всяким, кто вступает в дом Большова. В Подхалюзине нам является другая, низшая инстанция самодурства, подавленного до сих пор под тяжелым гнетом, но уже начинающего поднимать свою голову… Рассуждая с Подхалюзиным, сваха говорит ему: «Ведь ты сам знаешь, каково у нас чадочко Самсон-то Силыч; ведь он, не ровен час, и чепчик помнет». А Подхалюзин самоуверенно отвечает: «Ничего не помнет-с». В ответе Тишке, который грозит пожаловаться хозяину на подзатыльники Лазаря, он еще решительнее: «Хозяину скажу! Что мне твой хозяин! Я, коли на то пошло…» — начинает он, но не договаривает. Видно, что и он таки не забыл еще, каково чадочко Самсон Силыч. Впрочем, и Подхалюзин так куражится уже тогда, когда в его руках вся механика, подведенная Вольтовым для объявления себя банкротом. Он чувствует себя в положении человека, успевшего толкнуть своего тюремщика за ту дверь, из-за которой сам успел выскочить. Но у тюремщика остались ключи от ворот острога: надо их еще вытребовать, и потому Подхалюзин, чувствуя себя уже не в тюрьме, но зная, что он еще и не совсем на свободе, беспрестанно переходит от самодовольной радости к беспокойству и мешает наглость с раболепством. Он уже получил дом и лавки Большова; нужно ему окончательно овладеть имением старика, да еще и жениться на его дочери, которая пришлась ему очень по нраву. Успех своих надежд Подхалюзин основывает именно на самодурстве Большова. Не употребляя долгих исканий и не делая особенно злостных планов, он только подбивает сваху отговорить прежнего жениха Липочки, из благородных, а сам подделывается к Большову раболепным тоном и выражением своего участия к нему. Предварительные соображения его очень нехитры. Он говорит сам себе: «А знавши-то характер Самсона Силыча, каков он есть, это и очень может случиться. У них такое заведение: коли им что попало в голову, уж ничем не выбьешь оттедова. Все равно как в четвертом году захотели бороду обрить: сколько ни просили Аграфена Кондратьевна, сколько ни плакали, — нет, говорит, после опять отпущу, а теперь поставлю на своем: взяли да и обрили. Так вот и это дело: потрафь я по них, или так взойди им в голову — завтра же под венец, и баста, и разговаривать не смей». Ясно, что тут весь расчет очень немногосложен; весь он бьет на деспотический характер Большова. Тут, разумеется, хитрости особенной и не может быть, потому что и всякому дураку закон не писан, а самодуру — и подавно, следовательно с ним ничего не сообразишь, по выражению Устиньи Наумовны. Подхалюзин так и знает, что он идет на авось. «Потрафь, — говорит, — я по них, или так взойди им в голову» — оба шанса равно вероятны и равно невероятны. А что касается до потрафленья, так тут опять немного нужно соображенья: ври о своей покорности, благодарности, о счастии служить такому человеку, о своем ничтожестве перед ним! — больше ничего и не нужно для того, чтобы ублажить глупого мужика деспотического характера. Из всех родов житейской дипломатики — это самый низший, это не более, как расчет первого следующего хода в шахматной игре. Большов поддается на эту нехитрую штуку, потому что своевольные привычки давно уже отняли в нем всякую сообразительность, лишили всякой возможности смотреть на вещи прямо и здраво. Себя самого он ставит единственным законом и средоточием всего, до чего только досягает его деятельность. В своем семействе это он выражает с цинической грубостью. О дочери он говорит: «Мое детище: хочу — с кашей ем, хочу — масло пахтаю». Оттого и выдача ее, против воли, замуж за Подхалюзина представляется ему не более как занимательным опытом. «А вот ты заходи-ка ужо к невесте, — говорит он Лазарю, — мы над ними шутку подшутим». Шутка эта состоит в том, что он внезапно объявляет жене и дочери, что Лазарь — жених Липочки. Все растерялись: и мать, и сваха, и Фоминишна, и сама невеста, которая, впрочем, как образованная, нашла в себе силы выразить решительное сопротивление и закричать: «Не хочу, не хочу, не пойду я за такого противного». Разумеется, из этого сопротивления ничего не может выйти: Самсона Силыча не уломаешь. А тут еще Подхалюзин поджигает его, коварно говоря: «Видно, тятенька, не бывать-с по вашему желанию». Этих слов достаточно, чтоб Большов насильно соединил руки жениха и невесты и возразил таким манером: «Как же не бывать, коли я того хочу? На что ж я и отец, коли не приказывать? Даром, что ли, я ее кормил»? Как видите, Большов из отцовских обязанностей признает только одну: давать приказания детям. А что он кормил дочь, так это уж благодеяние, за которое она должна ему отплатить полным отречением от своей воли. Точно таков же он и во всей своей деятельности. Он сам замечает, например, что Подхалюзин мошенник; но ему до этого дела нет, потому что Подхалюзин его приказчик и об его пользе старается. Без малейшей застенчивости он упрекает его в неблагодарности, указывая на такие факты: «Вспомни то, Лазарь, сколько раз я замечал, что ты на руку не чист: что ж? Я ведь не прогнал тебя, не ославил тебя на весь город. Я тебя сделал главным приказчиком, тебе я все свое состояние отдал, да тебе же, Лазарь, я отдал и дочь-то своими руками». И все это в той надежде, что Лазарь будет славно мошенничать и наживать деньги от всех, кроме, разумеется, самого Большова. То же самое и с Рисположенским, пьяным приказным, занимающимся кляузами и делающим кое-что по делам Большова: Самсон Силыч подсмеивается над тем, как его из суда выгнали, и очень сурово решает, что его надобно бы в Камчатку сослать. На вопрос Рисположенского: «За что же в Камчатку?» Большов отрезывает: «За что! За безобразие! Так неужели ж вам потакать?» Но такой строгий взгляд на деятельность выгнанного из службы чиновника нисколько не мешает Самсону Силычу требовать его услуг в деле замышленного им злостного банкротства. Большов как будто считает себя совершенно вне тех нравственных правил, которые признает обязательными для других. Это странное явление (столь частое, однако же, в нашем обществе), происходит оттого, что Большов не понимает истинных начал общественного союза, не признает круговой поруки прав и обязанностей человека в отношении и другим и, подобно Пузатову, смотрит на общество, как на вражеский стан. «Мне бы самому как-нибудь получше устроиться; а там, кто от кого пострадает или прибыль получит, мне до этого дела нет; коли пострадает, так сам виноват: оплошал, стало быть». На таких, соображениях держатся все думы Большова, такими соображениями был он подвигнут и на то, чтобы объявить себя несостоятельным. Островского упрекали в том, что он не довольно полно и ясно выразил в своей комедии, каким образом, вследствие каких особенных влияний, в какой последовательности и в каком соответствии с общими чертами характера Большова явилось в нем намерение объявить себя банкротом. «Злостное банкротство, — говорили критики, — есть такое преступление, которое ужаснее простого обмана, воровства и убийства. Оно соединяет в себе эти три рода преступлений; но оно еще ужаснее потому, что совершается обдуманно, подготовляется очень долго, требует много коварного терпения и самого нахального присутствия духа. Решиться на такое преступление может человек только при ложных убеждениях или вследствие каких-нибудь особенно неблагоприятных нравственных влияний. У Островского не только ничего этого не показано, но даже выставлено банкротство Большова просто как прихоть, состоящая в том, что ему не хочется платить денег»{30}. Все подобные соображения, будучи вполне верны в теоретическом отношении, оказываются, однако же, совершенно неприложимыми к русской жизни. В том-то и дело, что наша жизнь вовсе не способствует выработке каких-нибудь убеждений, а если у кого они и заведутся, то не дает применять их. Одно только убеждение процветает в нашем обществе — это убеждение в том, что не нужно иметь (или по крайней мере обнаруживать) нравственных убеждений. Но такое-то убеждение и у Самсона Силыча есть, хотя оно и не совершенно ясно в его сознании: вследствие этого-то убеждения он и ласкает Лазаря, и ведет дело с Рисположенским, и решается на объявление себя несостоятельным. Вообще надобно сказать, что только с помощью этого убеждения и поддерживается некоторая жизнь в нашем «темном царстве»: через него здесь и карьеры делаются, и выгодные партии составляются, и капиталы наживаются, и общее уважение приобретается. Не будь развито это единственное убеждение в «темном царстве», в нем все бы остановилось, заснуло и замерло. Конечно, и люди с твердыми нравственными принципами, с честными и святыми убеждениями тоже есть в этом царстве; но, к сожалению, это все люди обломовского типа. Они и убеждения-то свои приобрели не в практической деятельности, не в борьбе с житейской неправдой, а в чтении хороших книжек, горячих разговорах с друзьями, восторженных клятвах пред женщинами да в благородных мечтаниях на своем диване. Удалось людям не быть втянутыми с малолетства в практическую деятельность, — и осталось им много свободного времени на обдумыванье своих отношений к миру и нравственных начал для своих поступков! Стоя в стороне от практической сферы, додумались они до прекрасных вещей; но зато так и остались негодными для настоящего дела и оказались совершенно ничтожными, когда пришлось им столкнуться кое с чем и с кое кем в «темном царстве». Сначала их было и побаивались, когда они являлись с лорнетом Онегина, в мрачном плаще Печорина, с восторженной речью Рудина; но потом поняли, что это все Обломовы и что если они могут быть страшны для некоторых барышень, то, во всяком случае, для практических деятелей никак не могут быть опасны. Так они и остались вне жизни, эти люди честных стремлений и самостоятельных убеждений (нередко, впрочем, на деле изменявшие им вследствие своей непрактичности). И если нельзя сказать, чтобы они остались чисты, как голуби, в своих столкновениях с окружавшими их хищными птицами, то по крайней мере можно сказать утвердительно, что они оказались бессильны, как голуби{31}. Что же касается до тех из обитателей «темного царства», которые имели силу и привычку к делу, так они все с самого первого шага вступали на такую дорожку, которая никак уж не могла привести к чистым нравственным убеждениям. Работающему человеку никогда здесь не было мирной, свободной и общеполезной деятельности; едва успевши осмотреться, он уже чувствовал, что очутился каким-то образом в неприятельском стане и должен, для спасения своего существования, как-нибудь надуть своих врагов, прикинувшись хоть добровольным переметчиком. А там начинаются хитрости, как бы обмануть бдительность неприятелей и спастись от них; а ежели и это удастся, придумываются неприязненные действия против них, частию в отмщение, частию же для ограждения себя от новой опасности. Где же тут развиться правильным понятиям об отношениях людей друг ко другу? Где тут воспитаться уважению человеческого достоинства? Здесь все в ответе за какую-то чужую несправедливость, все делают мне пакости за то, в чем я вовсе не виноват, и от всех я должен отбиваться, даже вовсе не имея желания побить кого-нибудь. Поневоле человек делается неразборчив и начинает бить кого попало, не теряя даже сознания, что, в сущности-то, никого бы не следовало бить. Невольно повторишь опять сравнение жизни «темного царства» с ожесточенною войною. На войне ведь не беда, если солдат убьет такого неприятеля, который ни одного выстрела не послал в наш стан: он подвернулся под пулю — и довольно. Солдата-убийцу не будет совесть мучить. Так точно, что за беда, если купец обманул честнейшего человека, который никому в жизни ни малейшего зла не сделал. Довольно того, что он покупает товар; и торговля все равно что война: не обмануть — не продать!.. Приложите то же самое к помещику, к чиновнику «темного царства», к кому хотите, — выйдет все то же: все в военном положении, и никого совесть не мучит за обман и присвоение чужого оттого именно, что ни у кого нет нравственных убеждений, а все живут сообразно с обстоятельствами.

Таким образом, мы находим глубоко верную, характеристически русскую черту в том, что Большов в своем злостном банкротстве не следует никаким особенным убеждениям и не испытывает глубокой душевной борьбы, кроме страха, как бы не попасться под уголовный… Нам в отвлечении кажутся все преступления чем-то слишком ужасным и необычайным; но в частных случаях они большею частию совершаются очень легко и объясняются чрезвычайно просто. По уголовному суду человек оказался и грабителем и убийцею; кажется, должен бы быть изверг естества. А посмотришь, — он вовсе не изверг, а человек очень обыкновенный и даже добродушный. И никаких у него убеждений нет о похвальности грабежа и убийства, и преступления свои совершил он без тяжкой и продолжительной борьбы с самим собой, а просто так, случайно, сам хорошенько не сознавал, что он делал. Поговорите с людьми, видавшими много преступников; они вам подтвердят, что это сплошь да рядом так бывает. Отчего происходит такое явление? Оттого, что всякое преступление есть не следствие натуры человека, а следствие ненормального отношения, в какое он поставлен к обществу. И чем эта ненормальность сильнее, тем чаще совершаются преступления даже натурами порядочными, тем менее обдуманности и систематичности и более случайности, почти бессознательности, в преступлении. В «темном царстве», рассматриваемом нами, ненормальность общественных отношений доходит до высших своих пределов, и потому очень понятно, что его обитатели теряют решительно всякий смысл в нравственных вопросах. В преступлении они понимают только внешнюю, юридическую его сторону, которую справедливо презирают, если могут как-нибудь обойти. Внутренняя же сторона, последствия совершаемого преступления для других людей и для общества — вовсе им не представляются. Замышляя злостное банкротство, Большов и не думает о том, что может повредить благосостоянию заимодавцев и, может быть, пустит несколько человек по миру. Это ему не приходит в голову даже и тогда, как уж его в яму посадили. Он толкует, что ему страшно на Иверскую взглянуть, проходя мимо Иверских ворот, жалуется, что на него мальчишки пальцами показывают, боится, что в Сибирь его сошлют; но о людях, разоренных им, — ни слова. Мудрено ли же, что он так легко решается на преступление, которого существеннейшая-то мерзость ему и непонятна! Он видит только, что «другие же делают». И это для него не оправдательная фраза, не пример только, как утверждал один строгий критик Островского. Нет, тут исходная точка, из которой выводится вся мораль Большова. Он видит, что другие банкрутятся, зажиливают его деньги, а потом строят себе на них дома с бельведерами да заводят удивительные экипажи: у него сейчас и прилагается здесь общее соображение: «Чтобы меня не обыграли, так я должен стараться других обыграть». И уж тут нужды нет, что кредиторы Большова не банкрутились и не делали ему подрыва: все равно, с кого бы ни пришлось, только бы сорвать свою выгоду. Тут, как и в сражении, разбирать личности нечего. Вот кабы никто не обманывал, т. е. кабы войны не было, тогда и Самсон Силыч жил бы мирно и честно, никого не надувал. А то как же ему-то вести себя, когда все кругом мошенничают? И кому какая будет польза от его честности? Не он, так другие надуют, все единственно. Вот разговор Большова с Подхалюзиным на этот счет:

БОЛЬШОВ. Вот ты бы, Лазарь, когда на досуге баланц для меня сделал, учел бы розничную по панской-то части, ну, и остальное, что там еще. А то торгуем, торгуем, братец, а пользы ни на грош. Али сидельцы, что ли, грешат, таскают родным да любовницам; их бы маленечко усовещивать. Что так, без барыша-то, небо коптить? Аль сноровки не знают? Пора бы, кажется.

ПОДХАЛЮЗИН. Как же это можно, Самсон Силыч, чтобы сноровки не знать? Кажется, сам завсегда в городе бываешь и завсегда толкуешь им-с.

БОЛЬШОВ. Да что же ты толкуешь-то?

ПОДХАЛЮЗИН. Известное дело-с, стараюсь, чтобы все было в порядке и как следует-с. Вы, говорю, ребята, не зевайте: видишь, чуть дело подходящее: покупатель, что ли, тумак навернулся, али цвет с узором какой барышне понравился, — взял, говорю, да и накинул рубль али два на аршин.

БОЛЬШОВ. Чай, брат, знаешь, как немцы в магазинах наших бар обирают. Положим, что мы — не немцы, а христиане православные, да тоже пироги-то с начинкой едим. Так ли, а?

ПОДХАЛЮЗИН. Дело понятное-с. И мерять-то, говорю, надо тоже поестественнее, тяни да потягивай, только чтоб, боже сохрани, как не лопнуло; ведь не нам, говорю, после носить. Ну, а зазеваются, так никто не виноват, — можно, говорю, и просто через руку лишний аршин шмыгнуть.

БОЛЬШОВ. Все единственно: ведь портной украдет же. Эх, Лазарь, плохи нонче барыши: не прежние времена.

Ясное дело: вся мораль Самсона Силыча основана на правиле: чем другим красть, так лучше я украду. Правило это, может быть, не имеет драматического интереса, — это уж как там угодно критикам; но оно имеет чрезвычайно обширное приложение во многих сферах нашей жизни. По этому правилу иной берет взятку и кривит душой, думая: все равно, — не я, так другой возьмет, и тоже решит криво. Другой держит свои помещичьи права, рассчитывая: все равно, — ведь если не мой управляющий, то окружной станет стеснять моих крестьян. Иной подличает перед начальником, соображая: все равно, — ведь если не меня, так он другого найдет для себя, а я только места лишусь. Словом — куда ни обернитесь, везде вы встретите людей, действующих по этому правилу: тот принимает у себя негодяя, другой обирает богатого простяка, третий сочиняет донос, четвертый соблазняет девушку, — все на основании того же милого соображения: «не я, так другой». Кажется ясно, что здесь такое соображение совсем не имеет значения примера… Оно есть не что иное, как выражение самого грубого и отвратительного эгоизма, при совершенном отсутствии каких-нибудь высших нравственных начал.

Следуя внушениям этого эгоизма, и Большов задумывает свое банкротство. И его эгоизм еще имеет для себя извинение в этом случае: он не только видел, как другие наживаются банкротством, но и сам потерпел некоторое расстройство в делах, именно от несостоятельности многих должников своих. Он с горечью говорит об этом Подхалюзину:

Вот ты и знай, Лазарь, какова торговля-то! Ты думаешь что! Так вот даром и бери деньги. Как не деньги, скажет, — видал, как лягушки прыгают. На-ка, говорит, вексель. А по векселю-то с иного что возьмешь, коли с него взять-то нечего! У меня таких-то векселей тысяч на сто, и с протестами, только и дела, что каждый год подкладывай. Хошь за полтину серебра все отдам! Должников-то по ним, чай, и с собаками не сыщешь: которые повымерли, а которые поразбежались, — некого и в яму посадить. А и посадишь-то, Лазарь, так сам не рад: другой так обдержится, что его оттедова куревом не выкуришь. Мне, говорит, и здесь хорошо, а ты проваливай.

Огражденный такими рассуждениями, Большов считает себя совершенно вправе сыграть с кредиторами маленькую штуку. Сначала в нем является только неопределенное желание — увернуться как-нибудь от платежа денег, — их же пришлось много платить в одно время. Он придумывает только, «какую бы тут механику подсмолить»; но этого ни он сам, ни его советник Рисположенский не знают еще хорошенько. На вопрос Большова Рисположенский отвечает: «…а там, глядя по обстоятельствам». Но тут же они придумывают — заставить кредиторов пойти на сделку, — предложить всем 25 коп. за рубль, если же кто заартачится, так прибавить, а то, пожалуй, и все заплатить. Большов говорит: «Это точно, — поторговаться не мешает: не возьмут по двадцати пяти, так полтину возьмут; а если полтины не возьмут, так за семь гривен обеими руками ухватятся. Все-таки барыш. Там что хошь говори, а у меня дочь невеста, хоть сейчас из полы в полу да с двора долой. Да и самому-то, братец мы мой, отдохнуть пора: прохлаждались бы мы, лежа на боку, и торговлю всю эту к черту». Вы видите, что решение Большова очень добродушно и вовсе не обнаруживает сильной злодейской натуры: он хочет кое-что, по силе возможности, вытянуть из кредиторов в тех видах, что у него дочь невеста, да и самому ему покой нужен… Что же тут особенно ужасного, отчего бы Большов должен был необычайное волнение душевное испытывать? Он смотрит на свой новый замысел, как на один из тех обманов, которых немало довелось ему совершить на своем веку и которые для него находятся решительно в порядке вещей. Его одно только и смущает несколько — то, что ему, пожалуй, не удастся чистенько обделать свою операцию. Этого он отчасти трусит и потому все хочет устроить с кредиторами сделку, заплативши им по двадцати пяти копеек. Но Подхалюзин говорит ему: «А уж по мне, Самсон Силыч, коли платить по двадцати пяти, так пристойнее совсем не платить», — и Большов, без всяких возражении, очень легко соглашается. «А что, — говорит он, — ведь и правда, храбростью-то никого не удивишь, — а лучше тихим-то манером дельце обделать. Там, после, суди владыко на втором пришествии. Хлопот-то только куча». И ни слова, ни намека на безнравственность задуманного дела в отношении к заимодавцам Большова. Только о «суде владычнем» вспоминает он; но и это так, больше для формы: «второе пришествие» играет здесь роль не более той, какую дает Большов и «милосердию божию» в известной фразе своей: «Бонапарт Бонапартом, а мы пуще всего надеемся на милосердие божие, да и не о том теперь речь». Именно, — не о том теперь речь: Большова занимаем не суд на втором пришествии, который еще когда-то будет, а предстоящие хлопоты по делу. Хлопоты эти очень смущают его: они вовсе не в его натуре. Надуть разом, с рывка, хотя бы и самым бессовестным образом, — это ему ничего; но, думать, соображать, подготовлять обман долгое время, подводить всю эту механику — на такую хроническую бессовестность его не станет, и не станет вовсе не потому, чтобы в нем мало было бессовестности и лукавства, — то и другое находится в нем с избытком, — а просто потому, что он не привык серьезно думать о чем-нибудь. Он сам это сознает и в горькую минуту даже высказывает Рисположенскому: «То-то вот и беда, что наш брат, купец, дурак, — ничего он не понимает, а таким пиявкам, как ты, это и на руку». Можно сказать даже, что и все самодурство Большова происходит от непривычки к самобытной и сознательной деятельности, к которой, однако же, он имеет стремление, при несомненной силе природной сметливости. Мы не видим из комедии, как рос и воспитывался Большов, какие влияния на него действовали смолоду; но для нас ясно, что он воспитывался под влияниями, тоже не благоприятными для здорового, самостоятельного развития. В его действиях постоянно проглядывает отсутствие своего ума; видно, что он не привык сам разумно себя возбуждать к деятельности и давать себе отчет в своих поступках. А между тем его теперешнее положение, да и самая натура его, не сломившаяся окончательно под гнетом, а сохранившая в себе дух противоречия, требует теперь самобытности, которая и выражается в упрямстве и произволе. Известно, что упрямство есть признак бесхарактерности; точно так и самодурство есть верное доказательство внутреннего бессилия и холопства. Самодур все силится доказать, что ему никто не указ и что он — что захочет, то и сделает; между тем человек действительно независимый и сильный душою никогда не захочет этого доказывать: он употребляет силу своего характера только там, где это нужно, не растрачивая ее, в виде опыта, на нелепые затеи. Большов с услаждением всё повторяет, что он волен делать, что хочет, и никто ему не указ: как будто он сам все еще не решается верить этому… Видно, что его, может быть, от природы и не слабую личность сильно подавили в свое время и отняли-таки у него значительную долю природной силы души. Оттого, и вышедши на свою волю, он не умеет управлять собою. Он самодурствует и кажется страшен, но это только потому, что ни с какой стороны ему нет отпора; борьбы он не выдержит… Эта черта очень ясно представлена Островским в другой его комедии, а потому мы еще возвратимся к ней. Но она заметна и в Большове, который, даже решаясь на такой шаг, как злостное банкротство, не только старается свалить с себя хлопоты, но просто сам не знает, что он делает, отступается от своей выгоды и даже отказывается от своей воли в этом деле, сваливая все на судьбу. Подхалюзин и Рисположенский, снюхавшись между собою, подстроивают так, что вместо сделки с кредиторами Большов решается на объявление себя несостоятельным. Но Подхалюзин для виду отговаривает его от такого поступка. Что же отвечает Большов? Он входит в азарт и говорит: «Что ж, деньги заплатить? Да с чего же ты это взял? Да я лучше все огнем сожгу, а уж им ни копейки не дам. Перевози товар, продавай векселя; пусть тащут, воруют, кто хочет, а уж я им не плательщик». Подхалюзин сожалеет, что «заведение у нас было превосходное, а теперь все должно в расстройство прийти»; а Большов кричит: «А тебе что за дело? не твое было… Ты старайся только, — от меня забыт не будешь». Что обуяло его? Подумаешь, что это взрыв сильной натуры, что уж это такая непреклонная воля… Но, во-первых, что же возбудило в нем такую решимость, противную его собственной выгоде, и почему воля его выражается только в криках с Подхалюзиным, а не в деятельном участии в хлопотах? Во-вторых, — сам Большов вскоре отказывается от своей воли. Когда Подхалюзин толкует ему, что может случиться «грех какой», что, пожалуй, и имение отнимут, и его самого по судам затаскают, Большов отвечает: «Что ж делать-то, братец; уж знать, такая воля божия, против ее не пойдешь». Подхалюзин отвечает: «Это точно-с, Самсон Силыч», но, в сущности, оно не «точно», а очень нелепо. Большов не только хочет свалить с себя всякую нравственную ответственность, но даже старается не думать о том, что затевает. Принятое решение засело в его голове крепко, но как-то не связалось ни с чем в его мыслях и понятиях и осталось для него чужим и мертвым. Он даже старается уверить, что это не он, собственно, решил, а что «такова уж воля божия: против ее не пойдешь». Эта черта, чрезвычайно распространенная в нашем обществе, и у Островского она подмечена весьма тонко и верно. Она одна говорит нам очень многое и рисует характер Большова лучше, чем могли бы обрисовать его несколько длинных монологов. Эта темнота разумения, отвращение от мышления, бессилие воли пред всяким рискованным шагом, порождающая этот тупоумный, отчаянный фатализм и самодурство, противное даже личной выгоде, все это чрезвычайно рельефно выдается в Большове и очень легко объясняет отдачу им имения своему приказчику и зятю Подхалюзину — поступок, в котором иные критики хотели видеть непонятный порыв великодушия и подражание королю Лиру{32}. В поступке Большова действительно есть внешнее сходство с поступком Лира, но именно настолько, насколько может комическое явление походить на трагическое. Лир представляется нам также жертвой уродливого развития; поступок его, полный гордого сознания, что он сам, сам по себе велик, а не по власти, которую держит в своих руках, поступок этот тоже служит к наказанию его надменного деспотизма. Но если мы вздумаем сравнивать Лира с Большовым, то найдем, что один из них с ног до головы король британский, а другой — русский купец; в одном все грандиозно и роскошно, в другом все хило, мелко, все рассчитано на медные деньги. В Лире действительно сильная натура, и общее раболепство пред ним только развивает ее односторонним образом — не на великие дела любви и общей пользы, а единственно на удовлетворение собственных, личных прихотей. Это совершенно понятно в человеке, который привык считать себя источником всякой радости и горя, началом и концом всякой жизни в его царстве. Тут, при внешнем просторе действий, при легкости исполнения всех желаний, не в чем высказываться его душевной силе. Но вот его самообожание выходит из всяких пределов здравого смысла: он переносит прямо на свою личность весь тот блеск, все то уважение, которым пользовался за свой сан, он решается сбросить с себя власть, уверенный, что и после того люди не перестанут трепетать его. Это безумное убеждение заставляет его отдать свое царство дочерям и чрез то, из своего варварски-бессмысленного положения, перейти в простое звание обыкновенного человека и испытать все горести, соединенные с человеческою жизнию. Тут-то, в борьбе, начинающейся вслед за тем, и раскрываются все лучшие стороны его души; тут-то мы видим, что он доступен и великодушию, и нежности, и состраданию о несчастных, и самой гуманной справедливости. Сила его характера выражается не только в проклятиях дочерям, но и в сознании своей вины пред Корделиею, и в сожалении о своем крутом нраве, и в раскаянии, что он так мало думал о несчастных бедняках, так мало любил истинную честность. Оттого-то Лир и имеет такое глубокое значение. Смотря на него, мы сначала чувствуем ненависть к этому беспутному деспоту; но, следя за развитием драмы, все более примиряемся с ним как с человеком и оканчиваем тем, что исполняемся негодованием и жгучею злобой уже не к нему, а за него и за целый мир — к тому дикому, нечеловеческому положению, которое может доводить до такого беспутства даже людей, подобных Лиру. Не знаем, как на других, но по крайней мере на нас «Король Лир» постоянно производил такое впечатление.

В одной из критик уверяли, что и Островский хотел своего Большова возвысить до подобного же трагизма и, собственно, для этого вывел Самсона Силыча из ямы, в четвертом акте, и заставил его упрашивать дочь и зятя об уплате за него 25 копеек кредиторам. Такое суждение обнаруживает полное непонимание не только Шекспира и Островского, но и вообще нравственного свойства драматических положений. По нашему мнению, в последнем акте Большов нисколько не возвышается в глазах читателя и нисколько не теряет своего комического характера. В последних сценах есть трагический элемент, но он участвует здесь чисто внешним образом, так, как есть он, напр., и в появлении жандарма в «Ревизоре»… Но в чем же здесь выразился тот внутренний трагизм, который заставил бы страдать за Большова и примирил бы с его личностью? Где следы той душевной борьбы, которая бы очистила и просветлила заросшую тиной самодурства натуру Большова? Нет этих следов, да и не с тем писана комедия, чтобы указать их; последний акт ее мы считаем только последним мастерским штрихом, окончательно рисующим для нас натуру Большова, которая была остановлена в своем естественном росте враждебными подавляющими обстоятельствами и осталась равно бессильною и ничтожною как при обстоятельствах, благоприятствовавших широкой и самобытной деятельности, так и в напасти, опять ее скрутившей. Для вас и в последнем акте Большов не перестает быть комичен: ни одного светлого луча не проникло в эту темную душу после переворота, навлеченного им самим на себя. Он нимало не сознает гадости своего поступка, он не мучится внутренним стыдом; его терзает только стыд внешний; кредиторы таскают его по судам, и мальчишки на него показывают пальцами. «Каково сидеть-то в яме (говорит он), каково по улице-то идти с солдатом! Ведь меня сорок лет в городе-то все знают, сорок лет все в пояс кланялись, а теперь мальчишки пальцами показывают». Вот что у него на первом плане; а на втором является в его мыслях Иверская, но и то ненадолго: воспоминание о ней тотчас сменяется у него опасением, чтобы в Сибирь не угодить. Вот его слова: «А там, мимо Иверской: как мне взглянуть на нее, матушку? Знаешь, Лазарь: Иуда, ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?.. Ведь я злостный, умышленный… Ведь меня в Сибирь сошлют. Господи! Коли так не дадите денег, дайте Христа ради (плачет)» — Жаль, что «Своих людей» не дают на театре: талантливый актер мог бы о поразительной силой выставить весь комизм этого самодурного смешения Иверской с Иудою, ссылки в Сибирь с христарадничеством… Комизм этой тирады возвышается еще более предыдущим и дальнейшим разговором, в котором Подхалюзин равнодушно и ласково отказывается платить за Большова более десяти копеек, а Большов — то попрекает его неблагодарностью, то грозит ему Сибирью, напоминая, что им обоим один конец, то спрашивает его и дочь, есть ли в них христианство, то выражает досаду на себя за то, что опростоволосился, и приводит пословицу: «Сама себя раба бьет, коль ее чисто жнет», — то, наконец, делает юродивое обращение к дочери: «Ну, вот вы теперь будете богаты, заживете по-барски; по гуляньям это, по балам, — дьявола тешить! А не забудьте вы, Олимпиада Самсоновна, что есть клетки с железными решетками, сидят там бедные заключенные… Не забудьте нас, бедных — заключенных». По нашему мнению, вся эта сцена очень близко подходит к той сцене в «Ревизоре», где городничий ругает купцов, что они не помнят, как он им плутовать помогал. Только у Островского комические черты проведены здесь несколько тоньше, и притом надо сознаться, что внутренний комизм личности Большова несколько замаскировывается в последнем акте несчастным его положением, из-за которого проницательные критики и навязали Островскому такие идеи и цели, каких он, вероятно, никогда и во сне не видел. Хороши должны быть нравственные понятия критика, который полагает, что Большов в последнем акте выведен автором для того, чтобы привлечь к нему сочувствие зрителей… По нашему мнению, Большов к концу пьесы оказывается пошлее и ничтожнее, нежели во все ее продолжение. Мы видим, что даже несчастие и заключение в тюрьму нимало не образумило его, не пробудило человеческих чувств, и справедливо заключаем, что, видно, они уж навек в нем замерли, что так им уж и спать сном непробудным. Он и теперь говорит, что 25 копеек отдать кредиторам — много, да что уж делать-то, когда меньше не берут. «Потомят года полтора в яме-то, да каждую неделю будут с солдатом по улицам водить, а еще, того гляди, в острог переместят, так рад будешь и полтину дать». Не явно ли здесь комическое бессилие этой натуры, не могущей ни решиться на смелый шаг, ни выдержать продолжительной борьбы? Не явно ли и нравственное ничтожество этого человека, у которого ни разу во всей пьесе не проявлялось чувство законности и сознания долга? Мало этого: в его грубой душе замерли даже чувства отца и мужа; это мы видели и в первых актах пьесы, видим и в последнем. Горе жены ни мало не трогает его, а возмутительная грубость дочери не оскорбляет отцовского чувства. Олимпиада Самсоновна говорит ему: «Я у вас, тятенька, до двадцати лет жила, — свету не видала, что же, мне прикажете отдать вам деньги, а самой опять в ситцевых платьях ходить?» Большов не находит ничего лучшего сказать на это, как только попрекнуть дочь и зятя невольным благодеянием, которое он им сделал, передавши в их руки свое имение. «Ведь я, — говорит, — у вас не милостыню прошу, а свое же добро». Неужели и это отношение отца к дочери не комично? А мораль, которую выводит для себя Большов из всей своей истории, — высший пункт, до которого мог он подняться в своем нравственном развитии: «Не гонись за большим, будь доволен тем, что есть; а за большим погонишься, и последнее отнимут!» Какую степень нравственного достоинства указывают нам эти слова! Человек, потерпевший от собственного злостного банкротства, не находит в этом обстоятельстве другого нравственного урока, кроме сентенции, что «не нужно гнаться за большим, чтобы своего не потерять!» И через минуту к этой сентенции он прибавляет сожаление, что не умел ловко обделать дельце, приводит пословицу: «Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет». Как сильно выражается в этом решительная бессмысленность и нравственное ничтожество этой натуры, которая в начале пьесы могла еще кому-нибудь показаться сильною, судя по тому страху, какой она внушает всем окружающим!.. И нашлись критики, решившие, что последний акт «Своих людей» должен возбудить в зрителях сочувствие к Большову![12]

Но что же в самом деле дает нам это лица комедии? Неужели смысл его ограничивается тем, что «вот, дескать, посмотрите, какие бывают плохие люди?» Нет, это было бы слишком мало для главного лица серьезной комедии, слишком мало для таланта такого писателя, как Островский. Нравственный смысл впечатления, какое выносишь из внимательного рассмотрения характера Большова, гораздо глубже. Мы уже имели случай заметить, что одна из отличительных черт таланта Островского состоит в уменье заглянуть в самую глубь души человека и подметить не только образ его мыслей и поведения, но самый процесс его мышления, самое зарождение его желаний. Это самое уменье видим мы и в обработке характера Большова и находим, что результатом психических наблюдений автора оказалось чрезвычайно гуманное воззрение на самые, по-видимому, мрачные явления жизни и глубокое чувство уважения к нравственному достоинству человеческой натуры, — чувство, которое сообщает он и своим читателям. В Большове, этом злостном банкроте, мы не видим ничего злостного, чудовищного, ничего такого, да что его следовало бы считать извергом. Автор сводит нас с официальной юридической точки зрения и вводит в самую сущность совершающегося факта, заставляет бесчестный замысел создаваться и расти даред нашими глазами. И что же мы видим в истории этого замысла, столь ужасного в юридическом смысле? Ни тени сатанинской злобы, ни признака иезуитского коварства! Все так просто, добродушно, глупо! Самсон Силыч — вовсе не порождение ада, а просто грубое животное, в котором смолоду заглушены все симпатические стороны натуры и не развиты никакие нравственные понятия. В его характере нет того, что называют личной инициативой или свободным возбуждением себя к деятельности; он живет так, как живется, не рассчитывая и не загадывая много. Самодурствует он потому, что встречает в окружающих не твердый отпор, а постоянную покорность; надувает и притесняет других потому, что чувствует только, как это ему удобно, но не в состоянии почувствовать, как тяжело это им; на банкротство решается он опять потому, что не имеет ни малейшего представления об общественном значении такого поступка. Самый закон является для него не представителем высшей правды, а только внешним препятствием, камнем, который нужно убрать с дороги. Самая совесть является у него не во внутреннем голосе, а в насмешках прохожих, во взгляде на Иверскую, в опасении ссылки в Сибирь. Короче, — в Большове вы видите ясно, что его преступная, безобразная деятельность происходит именно оттого, что в нем не воспитан человек. Он гадок для нас именно тем, что в нем видно почти полное отсутствие человеческих элементов; и в то же время он пошл и смешон искажением и тех зачатков человечности, какие были в его натуре. Но эта самая гадость и пошлость, представленная следствием неразвитости натуры, указывает нам необходимость правильного, свободного развития и восстановляет пред нами достоинство человеческой природы, убеждая нас, что низости и преступления не лежат в природе человека и не могут быть уделом естественного развития.

Достижению этого же результата прекрасно содействует все развитие пьесы и все остальные лица, группирующиеся около Большова. Во всей пьесе нет никаких, особенных махинаций, нет искусственного развития действия, в угоду схоластическим теориям и в ущерб действительной простоте и жизненности характеров. Все лица действуют в своем смысле добросовестно, и ни одно не впадает в тон мелодрамного героя. Достижению постыдной цели не служат здесь лучшие способности ума и благороднейшие силы души в своем высшем развитии; напротив, вся пьеса ясно показывает, что именно недостаток этого развития и доводит людей до таких мерзостей. Во всех лицах заметно одно человеческое стремление — высвободиться из самодурного гнета, под которым все выросли и живут. Большов внешним образом избавился от него; но следы воспитания, стесняющего мысль и волю, остались и в нем на всю жизнь и сделали его бессмысленным деспотом. И до того заразителен этот нелепый порядок жизни «темного царства», что каждая, самая придавленная личность, как только освободится хоть немножко от чужого гнета, так и начинает сама стремиться угнетать других. Эти дикие отношения проведены очень искусно по всей комедии Островского; вот почему и сказали мы, что в ней видим целую иерархию самодурства. В самом деле, Большов беспрекословно царит над всеми; Подхалюзин боится хозяина, но уж покрикивает на Фоминишну и бьет Тишку; Аграфена Кондратьевна, простодушная и даже глуповатая женщина, как огня боится мужа, но с Тишкой тоже расправляется довольно энергически, да и на дочь прикрикивает, и если бы сила была, так непременно бы сжала ее в ежовых рукавицах. Посмотрите, как она расходилась, например, во второй сцене первого акта. — «Али ты думаешь, — кричит она дочери, — что я не властна над тобою приказывать? Говори, бестыжие твои глаза, с чего у тебя взгляд-то такой завистливый? Что ты, прытче матери хочешь быть? У меня ведь недолго: я и на кухню горшки парить пошлю. Ишь ты! А! Ах матушки вы мои! Посконный сарафан сошью, да вот на голову тебе и надену». Липочка огрызается, а Аграфена Кондратьевна повторяет: «Уступи верх матери! словечко пикнешь, так язык ниже пяток пришью». Но Липочка почерпает для себя силы душевные в сознании того, что она образованная, и потому мало обращает внимания на мать и в распрях с ней всегда остается победительницей: начнет ее попрекать, что она не так воспитана, да расплачется, мать-то и струсит и примется сама же ублажать обиженную дочку. Липочка явно обнаруживает наклонность к самому грубому и возмутительному деспотизму. Она говорит матери: «Я вижу, что я других образованнее; что ж мне, потакать вашим глупостям? как же! Есть оказия!» А с Подхалюзиным, при помолвке, они уговариваются: «Старики почудили на своем веку, — будет, теперь нам пора»… Один только Тишка не обнаруживает еще никаких стремлений к преобладанию, а, напротив, служит мишенью, в которую направляются самодурные замашки целого дома. «У нас, — жалуется он, — коли не тот, так другой, коли не сам, так сама задаст вытрепку; а то вот приказчик Лазарь, а то вот Фоминишна, а то вот… всякая шваль над тобой командует». Следы этого командованья с беспрестанными вытрепками уже обнаруживаются в Тишке: он уже выучился мошенничать и воровать.

А когда наворует денег побольше, то и сам, конечно, примется командовать так же беспутно и жестоко, как и им командовали. Его карьера очень искусно обозначена Островским в немногих словах, произносимых Тишкою в сцене, где он считает свои деньги, оставшись один… «Полтина серебром — это Лазарь дал (за то, что за водкой сходил тихонько); да намедни, как с колокольни упал, Аграфена Кондратьевна гривенник дала; да четвертак в орлянку выиграл; да третьевось хозяин забыл на прилавке целковый». Вот источники приобретения для Тишки: сбегать за водкой, упасть с колокольни, выиграть, украсть. Какое нравственное чувство разовьется в нем при такой жизни? Как он будет сочувствовать страданиям других, когда его самого утешали гривенничками за то, что он с колокольни упал! Ясно, что и из него со временем выйдет Подхалюзин… Такова уж почва этого «темного царства», что на ней других продуктов не может вырасти!

Но что такое сам Подхалюзин? Ведь это сознательный, умный мошенник с развитыми понятиями! Не составляет ли он противоречия общему впечатлению комедии, заставляющей нас признать все преступления в этой среде следствием темноты разумения и неразвитости человеческих сторон характера? Напротив, Подхалюзин окончательно убеждает нас в верности этого впечатления. В нем мы видим, что он именно настолько и сносен еще, насколько коснулось его веяние человеческой идеи. Он не очертя голову бросается в обман, он обдумывает свои предприятия, и вот мы видим, что сейчас же в нем уж является и отвращение от обмана в нагом его виде, и старание замазать свое мошенничество разными софизмами, и желание приискать для своего плутовства какие-нибудь нравственные основания и в самом обмане соблюсти видимую, юридическую добросовестность. Есть вещи, о которых он вовсе и не думал, — как, например, обмеривание и надувание покупателей в лавке, — так там он и действует совершенно равнодушно, без зазрения совести. Но когда вышел случай не обыкновенный, случай попользоваться большим кушем из имения хозяина, тут Подхалюзин задумался и начал себя оправдывать.

Говорят, надо совесть знать, — рассуждает он, — да известное дело, надо совесть знать, да в каком это смысле понимать нужно? Против хорошего человека у всякого есть совесть; а коли он сам других обманывает, так какая же тут совесть! Самсон Силыч купец богатейший, и теперича все это дело, можно сказать, так, для препровождения времени, затеял. А я человек бедный! Если и пользуюсь в этом деле чем-нибудь лишним, так и греха нет никакого: потому он сам несправедливо поступает, против закона идет. А мне что его жалеть? Вышла линия, ну, и не плошай; он свою политику ведет, а ты свою статью гони. Еще то ли бы я с ним сделал, да не приходится!

Видите, что и Подхалюзин не изверг, и он совесть имеет, только понимает ее по-своему. Он, как и все прочие, сбит с толку военным положением всего «темного царства»; обман свой он обдумывает не как обман, а как ловкую и, в сущности, справедливую, хотя юридически и незаконную штуку; прямой же неправды он не любит: свахе он обещал две тысячи и дает ей сто целковых, упираясь на то, что ей не за что давать более. Рисположенскому он отдает деньги по мелочи и, только уже передавши ему несколько сот, отказывается от дальнейшей уплаты, находя, что ему «пора уж и честь знать». За самого Большова он не вовсе отказываемся платить кредиторам, но только рассчитывает, что 25 копеек — много. Притом же в этом случае он имеет видимое основание для своего поведения: он помнит, что сам Большов говорил ему и ссылается на его же собственные слова. Отдавая за него дочь, Самсон Силыч ведет такой разговор с будущим зятем:

БОЛЬШОВ. Свое добро, сам нажил… кому хочу, тому даю… да что тут разговаривать-то! На милость суда нет! Бери все, только нас со старухой корми да кредиторам заплати копеек по десяти.

ПОДХАЛЮЗИН. Стоит ли, тятенька, об этом говорить-с. Нешто я не чувствую? Свои люди — сочтемся!

БОЛЬШОВ. Говорят тебе, бери все, да и кончено дело! И никто мне не указ. Заплати только кредиторам. Заплатишь?

ПОДХАЛЮЗИН. Помилуйте, тятенька, первым долгом-с.

БОЛЬШОВ. Только ты смотри — им много не давай. А то ты, чай, рад сдуру-то все отдать.

ПОДХАЛЮЗИН. Да уж там, тятенька, сочтемся. Помилуйте, свои люди.

БОЛЬШОВ. То-то же. Ты им больше десяти копеек не давай. Будет с них.

Подхалюзин очень хорошо вошел в эти соображения и кротко напоминает их Большову, когда тот является к нему из ямы. Претензию кредиторов на 25 коп. он не признает справедливою; напротив, он находит, что они «зазнались больно; а не хотят ли восемь копеек в пять лет». Проникнутый этими мыслями, он радушно угощает тестя, вместе с ним ругает кредиторов, выражает надежду, что «как-нибудь отделаемся», ибо «бог милостив»; но заплатить требуемое кредиторами отказывается, потому что они «просят цену, которую совсем несообразную». С его точки зрения, он поступает ничуть не бесчестно и не жестоко, а только благоразумно и твердо. Он даже выказывает значительную степень великодушия, соглашаясь платить за Большова 15 копеек вместо 10-и и решаясь даже сам ехать к кредиторам, чтобы их упрашивать. Видно, что он не лишен даже чувства сострадания и некоторой совестливости; но ему всё хочется отжилить поболее, и он надеется, что, авось, уладит дело повыгоднее. Здесь-то всего более и выказывается в Подхалюзине мелкий плут, образовавшийся прямо вследствие деспотического гнета, тяготевшего над ним с малолетства. У него нет и разбойнической решимости отказаться от всякой уплаты и бросить все это дело Большова на произвол судьбы, с тем, чтобы решиться на новые похождения, с новыми хлопотами и риском; нет и умного расчета, отличающего мошенников высокого полета и заставляющего их брать из всякой спекуляции хоть что-нибудь, только бы покончить дело. Ловкий мошенник большой руки, пустившись на такое дело, как злостное банкротство, не пропустил бы случая отделаться 25 копейками за рубль; он тотчас покончил бы всю аферу этой выгодной вделкой и был бы очень доволен. Да и как же не быть довольным, успевши задаром получить три четверти чужого имения? Кроме русского доморощенного плута, всякий удовлетворился бы таким результатом. Настоящий мошенник, по призванию посвятивший себя этой специальности, не старается из каждого обмана вытянуть и выторговать себе фортуну, не возится из-за гроша с аферой, которая доставила уже рубли; он знает, что за теперешней спекуляцией ожидает его другая, за другой представится третья и т. д., и потому он спешит обделывать одно дело, чтобы, взявши с него, что можно, перейти к другому. Совсем не так Поступает наш мелкий плут, порожденный и возращенный бессмысленным гнетом самодурства. В нем нет именно этой размашистости, которой так все восхищаются почему-то в русском человеке, но зато много бестолкового сквалыжничества. В поступке Подхалюзина могут видеть некоторые тоже широту русской натуры: «Вот, дескать, какой — коли убрать и из чужого добра, так уж забирай больше, бери не три четверти, а девять десятых»… Но в самом-то деле Подхалюзин выказывает здесь именно отсутствие предприимчивости и уверенности в себе. Он пользуется своим обманом, как находкой, которая раз попалась, а в другой раз и не попадется, пожалуй. Поэтому-то он и не расстается с своей аферой, все выжидая, — нельзя ли из нее еще чего-нибудь вытянуть: недаром же он рисковал, в самом деле! Ему так непривычен, так тяжел всякий риск, что он боится и думать о вторичной попытке подобного рода… Теперь ему только бы устроиться, а там он пойдет уж на мелкие обманы, как и обещается в заключительном обращении к публике, по первому изданию комедии: «А вот мы магазинчик открываем! Милости просим: малого ребенка пришлите — в луковице не обочтем-с»{33}. Это значит, что он удовольствуется той практикой, которую прежде объяснял приказчикам Большова…Разве опять подойдет линия, где будет что-нибудь плохо лежать: тут он и побольше стянет себе, что успеет.

Таким образом, и Подхалюзин не представляет собою изверга, не есть квинтэссенция всех мерзостей. Всего гаже он в той сцене, где он плачет пред Большовым, уверяя его в своей привязанности и проч. Но ведь тут он подмазывается к Самсону Силычу не столько из корысти, сколько для того, чтобы выманить у старика обещание выдать за него Липочку, которую, — надо заметить, — Подхалюзин любит сильно и искренне. Он это ясно доказывает своим обращением с ней в четвертом акте, т. е. когда она уже сделалась его женою… А для любви такие ли хитрости прощаем мы самым нравственным героям, в самых романических историях!

Нечего распространяться о том, что общему впечатлению пьесы нимало не вредит и Липочка, при всей своей нравственной уродливости.

Находят, что ее обращение с матерью и потом сцена с отцом в последнем акте — переходят пределы комического, как слишком омерзительные. Нам вовсе этого не кажется, потому что мы не можем признать святости кровных отношений в таком семействе, как у Большова. На Липочке тоже видна печать домашнего деспотизма: только при нем образуются эти черствые, бездушные натуры, эти холодные, отталкивающие отношения к родным; только при нем возможно такое совершенное отсутствие всякого нравственного смысла, какое замечается у Липочки. А за исключением того, что осталось в Липочке, как след давившего ее деспотизма, она ничуть не хуже большей части наших барышень не только в купеческом, но даже и в дворянском сословии. Многие ли из них не наполняют всей своей жизни одной внешностью, не утешаются в горе нарядами, не забываются за танцами, не мечтают об офицерах? Если я на своем веку имел разговор с тремя образованными барышнями, то от двух из них уж, конечно, слышал я повторение известного монолога Липочки: «То ли дело отличаться с военными! Ах, прелесть, восхищение! И усы, и эполеты, и мундир, а у иных даже шпоры с колокольчиками!.. Уж какое же есть сравнение, — военный или штатский? Военный уж сейчас видно: и ловкость и все, а штатский что? Так, какой-то неодушевленный»… Как же можно барышень, произносящих подобные монологи, серьезно обвинять за что-нибудь? Не ясно ли, что Липочка все, что ни сделает, сделает по совершенной неразвитости нравственной и умственной, а никак не по злонамеренности или природному зверству? Чем же возмущаться в личности этой несчастной?

Вообще, чем можно возмущаться в «Своих людях?» Не людьми и не частными их поступками, а разве тем печальным бессмыслием, которое тяготеет над всем их бытом. Люди, как мы видели, показаны нам в комедии с человеческой, а не с юридической стороны, и потому впечатление самых их преступлений смягчается для нас. Официальным образом мы видим здесь злостного банкрота, еще более злостного приказчика, ограбившего своего хозяина, ехидную дочь, хладнокровно отправляющую в острог своего отца, — и все эти лица мы клеймим именами злодеев и извергов. Но автор комедии вводит нас в самый домашний быт этих людей, раскрывает перед нами их душу, передает их логику, их взгляд на вещи, и мы невольно убеждаемся, что тут нет ни злодеев, ни извергов, а всё люди очень обыкновенные, как все люди, и что преступления, поразившие нас, суть вовсе не следствия исключительных натур, по своей сущности наклонных к злодейству, а просто неизбежные результаты тех обстоятельств, посреди которых начинается и проходит жизнь людей, обвиняемых нами. Следствием такого убеждения является в нас уважение к человеческой натуре и личности вообще, смех и презрение в отношении к тем уродливым личностям, которые действуют в комедии и в официальном смысле внушают ужас и омерзение, и наконец — глубокая, непримиримая ненависть к тем влияниям, которые так задерживают и искажают нормальное развитие личности. Затем мы прямо переходим к вопросу: что же это за влияния и каким образом они действуют? Комедия ясно говорит нам, что все вредные влияния состоят здесь в диком, бесправном самовольстве одних над другими. Самый способ действия этих влияний объясняется нам из комедии очень просто. Мы видели, что Большов вовсе не сильная натура, что он не способен к продолжительной борьбе, да и вообще не любит хлопот; видели мы также, что Подхалюзин — человек сметливый и вовсе не привязанный к своему хозяину; видели, что и все домашние не очень-то расположены к Самсону Силычу, кроме разве жены его, совершенно ничтожной и глупой старухи. Что же мешает им составить открытую оппозицию против неистовств Большова? То, что они материально зависят от него, их благо состояние связано с его благосостоянием? Но в таком случае, отчего Подхалюзин, радея о пользах хозяина, не удерживает его от опасного шага, на который тот решается по неразумию, «так, для препровождения времени»? Потому, конечно, что Подхалюзин сам надеется тут нагреть руки? Да, но — здесь-то и раскрывается в полной силе весь ужас; нелепых отношений, изображенных нам в «Своих людях». Видите, здесь дело не в личности самодура, угнетающего свою семью и всех окружающих. Он бессилен и ничтожен сам по себе; его можно обмануть, устранить, засадить в яму наконец… Но дело в том, что с уничтожением его не исчезает самодурство. Оно действует заразительно, и семена его западают в тех самых, которые от него страдают. Бесправное, оно подрывает доверие к праву; темное и ложное в своей основе, оно гонит прочь всякий луч истины; бессмысленное и капризное, оно убивает здравый смысл и всякую способость к разумной, целесообразной деятельности; грубое и гнетущее, оно разрушает все связи любви и доверенности, уничтожает даже доверие к самому себе и отучает от честной, открытой деятельности. Вот чем именно и опасно оно для общества! Самодура уничтожить было бы нетрудно, если б энергически принялись за это честные люди. Но беда в том, что под влиянием самодурства самые честные люди мельчают и истомляются в рабской бездеятельности, а делом занимаются только люди, в которых собственно человечные стороны характера наименее развиты. И деятельность этих людей, вследствие совершенного извращения их понятий под влиянием самодурства, имеет тоже характер мелкий, частный и грубо эгоистический. Цель их не та, чтобы уничтожить самодурство, от которого они так страдают, а та, чтобы только как-нибудь повалить самодура и самим занять его место. И вот — Большов угодил в яму, и вместо него явился Подхалюзин — и благоденствует на тех же правах[13].

Таковы общие выводы, представляемые нам комедиен) «Свои люди — сочтемся». Мы остановились на ней особенно долго по многим причинам. Во-первых, о ней до сих пор не было говорено ничего серьезного; во-вторых, краткие заметки, какие делались о ней мимоходом, постоянно обнаруживали какое-то странное понимание смысла пьесы; в-третьих, сама по себе комедия эта принадлежит к наиболее ярким и выдержанным произведениям Островского; в-четвертых, не будучи играна на сцене, она менее популярна в публике, нежели другие его пьесы… Кроме того, она требовала более подробного рассмотрения и потому, что в ней изображаются подвижные плутовские натуры, развившиеся под гнетом самодурства. Таковы здесь все лица, исключая Аграфены Кондратьевны. Они деятельно подчинились самодурству, растлили свой ум, сделались сами участниками гадостей, порождаемых деспотическим гнетом. Рассмотреть это нравственное искажение — представляет задачу, гораздо более сложную и трудную, нежели указать простое падение внутренней силы человека под тяжестью внешнего гнета. А именно, натуры последнего разряда, сдавленные, убитые, потерявшие всякую энергию и подвижность, — представляются нам, главным образом, в последующих комедиях Острорского, к которым мы должны теперь обратиться. В этих последних мы уже гораздо короче постараемся проследить мертвящее влияние самодурства и преимущественно остановимся на одном его виде — на рабском положении нашей женщины в семействе. Затем, в связи с тем же вопросом самодурства и даже в прямой зависимости от него, рассмотрим значение тех форм образованности, которые так смущают обитателей нашего «темного царства», и, наконец, тех средств, которые многими из героев этого царства употребляются для упрочения своего материального благосостояния. Но рассмотрение всех этих вопросов и показание непосредственной связи их с самодурством, — как оно обнаруживается в комедиях Островского, — должно составить другую статью.

Теперь же мы можем, в заключение разбора «Своих людей», только спросить читателей: откажут ли они изображениям Островского, так подробно анализированным нами, в жизненной правде и в силе художнического представления? И если эти лица и этот быт верны действительности, то думают ли читатели, что те стороны русского быта, которые рисует нам Островский, не стоят внимания художника? Решатся ли они сказать, что действительность, изображаемая им, имеет лишь частное и мелкое значение и не может дать никаких важных результатов для человека рассуждающего?.. Ответ на эти вопросы может показать, достигли ли мы своей цели, анализируя факты, представляющиеся нам в комедиях Островского… Что касается лично до нас, то мы никому ничего не навязываем, мы даже не выражаем ни восторга, ни негодования, говоря о произведениях Островского. Мы только следим за явлениями, им изображенными, и объясняем, какой смысл имеют они для нас. Читатели, соображаясь с своими собственными наблюдениями над жизнью и с своими понятиями о праве, нравственности и требованиях природы человеческой, могут решить сами — как то, справедливы ли наши суждения, так и то, какое значение имеют жизненные факты, извлекаемые нами из комедий Островского.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я