Неточные совпадения
Оно и правда: можно бы!
Морочить полоумного
Нехитрая статья.
Да быть шутом гороховым,
Признаться,
не хотелося.
И так я
на веку,
У притолоки стоючи,
Помялся перед барином
Досыта! «Коли мир
(Сказал я, миру кланяясь)
Дозволит покуражиться
Уволенному барину
В останные часы,
Молчу и я — покорствую,
А только что от должности
Увольте вы меня...
Г-жа Простакова. Я, братец, с тобою лаяться
не стану. (К Стародуму.) Отроду, батюшка, ни с кем
не бранивалась. У меня такой нрав. Хоть разругай,
век слова
не скажу. Пусть же, себе
на уме, Бог тому заплатит, кто меня, бедную, обижает.
Г-жа Простакова. Ты же еще, старая ведьма, и разревелась. Поди, накорми их с собою, а после обеда тотчас опять сюда. (К Митрофану.) Пойдем со мною, Митрофанушка. Я тебя из глаз теперь
не выпущу. Как скажу я тебе нещечко, так пожить
на свете слюбится.
Не век тебе, моему другу,
не век тебе учиться. Ты, благодаря Бога, столько уже смыслишь, что и сам взведешь деточек. (К Еремеевне.) С братцем переведаюсь
не по-твоему. Пусть же все добрые люди увидят, что мама и что мать родная. (Отходит с Митрофаном.)
К счастию, однако ж,
на этот раз опасения оказались неосновательными. Через неделю прибыл из губернии новый градоначальник и превосходством принятых им административных мер заставил забыть всех старых градоначальников, а в том числе и Фердыщенку. Это был Василиск Семенович Бородавкин, с которого, собственно, и начинается золотой
век Глупова. Страхи рассеялись, урожаи пошли за урожаями, комет
не появлялось, а денег развелось такое множество, что даже куры
не клевали их… Потому что это были ассигнации.
— Простите меня, ради Христа, атаманы-молодцы! — говорил он, кланяясь миру в ноги, — оставляю я мою дурость
на веки вечные, и сам вам тоё мою дурость с рук
на руки сдам! только
не наругайтесь вы над нею, ради Христа, а проводите честь честью к стрельцам в слободу!
Ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как
веко бережет глаз, и без ключа любви никого
не пускал в свою душу. Воспитатели его жаловались, что он
не хотел учиться, а душа его была переполнена жаждой познания. И он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а
не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали
на свои колеса, давно уже просочилась и работала в другом месте.
Кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком
на что-нибудь; кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь
век на боку, которого даже напрасно было подымать:
не встанет ни в каком случае.
Герои наши видели много бумаги, и черновой и белой, наклонившиеся головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя и даже просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко, которая, своротив голову набок и положив ее почти
на самую бумагу, выписывала бойко и замашисто какой-нибудь протокол об оттяганье земли или описке имения, захваченного каким-нибудь мирным помещиком, покойно доживающим
век свой под судом, нажившим себе и детей и внуков под его покровом, да слышались урывками короткие выражения, произносимые хриплым голосом: «Одолжите, Федосей Федосеевич, дельце за № 368!» — «Вы всегда куда-нибудь затаскаете пробку с казенной чернильницы!» Иногда голос более величавый, без сомнения одного из начальников, раздавался повелительно: «
На, перепиши! а
не то снимут сапоги и просидишь ты у меня шесть суток
не евши».
О себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он
не значащий червь мира сего и
не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много
на веку своем, претерпел
на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже
на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В
веках поднять могла. Поэта,
Быть может,
на ступенях света
Ждала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла с собою
Святую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней
не домчится гимн времен,
Благословение племен.
Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства и всего имущества покойной оказалось
на двадцать пять рублей ассигнациями, он
не хотел верить этому и говорил, что
не может быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, все
на руках имела, весь свой
век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего
не оставила. Но это действительно было так.
Когда мы проходили по коридору, мимо темного чулана под лестницей, я взглянул
на него и подумал: «Что бы это было за счастие, если бы можно было весь
век прожить с ней в этом темном чулане! и чтобы никто
не знал, что мы там живем».
На людей нынешнего
века он смотрел презрительно, и взгляд этот происходил столько же от врожденной гордости, сколько от тайной досады за то, что в наш
век он
не мог иметь ни того влияния, ни тех успехов, которые имел в свой.
Все подымалось и разбегалось, по обычаю этого нестройного, беспечного
века, когда
не воздвигали ни крепостей, ни замков, а как попало становил
на время соломенное жилище свое человек.
Сколько ни живу я
на веку,
не слышал я, паны-братья, чтобы козак покинул где или продал как-нибудь своего товарища.
А уж упал с воза Бовдюг. Прямо под самое сердце пришлась ему пуля, но собрал старый весь дух свой и сказал: «
Не жаль расстаться с светом. Дай бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца
века Русская земля!» И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отошедшим старцам, как умеют биться
на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру.
Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV
век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал здесь отважен человек; когда
на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь
на свете; когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух и завелось козачество — широкая, разгульная замашка русской природы, — и когда все поречья, перевозы, прибрежные пологие и удобные места усеялись козаками, которым и счету никто
не ведал, и смелые товарищи их были вправе отвечать султану, пожелавшему знать о числе их: «Кто их знает! у нас их раскидано по всему степу: что байрак, то козак» (что маленький пригорок, там уж и козак).
В одном месте было зарыто две бочки лучшего Аликанте [Аликанте — вино, названное по местности в Испании.], какое существовало во время Кромвеля [Кромвель, Оливер (1599–1658) — вождь Английской буржуазной революции XVII
века.], и погребщик, указывая Грэю
на пустой угол,
не упускал случая повторить историю знаменитой могилы, в которой лежал мертвец, более живой, чем стая фокстерьеров.
Там была свобода и жили другие люди, совсем непохожие
на здешних, там как бы самое время остановилось, точно
не прошли еще
века Авраама и стад его.
Видал я
на своём
веку,
Что так же с правдой поступают.
Поколе совесть в нас чиста,
То правда нам мила и правда нам свята,
Её и слушают, и принимают:
Но только стал кривить душей,
То правду дале от ушей.
И всякий, как дитя, чесать волос
не хочет,
Когда их склочет.
Запущенный под облака,
Бумажный Змей, приметя свысока
В долине мотылька,
«Поверишь ли!» кричит: «чуть-чуть тебя мне видно;
Признайся, что тебе завидно
Смотреть
на мой высокий столь полёт». —
«Завидно? Право, нет!
Напрасно о себе ты много так мечтаешь!
Хоть высоко, но ты
на привязи летаешь.
Такая жизнь, мой свет,
От счастия весьма далёко;
А я, хоть, правда, невысоко,
Зато лечу,
Куда хочу;
Да я же так, как ты, в забаву для другого,
Пустого,
Век целый
не трещу».
—
Повесить мало, я б ей казнь определила,
Какой
не видано у нас здесь
на веку...
Паратов. Это делает тебе честь, Робинзон. Но ты
не по времени горд. Применяйся к обстоятельствам, бедный друг мой! Время просвещенных покровителей, время меценатов прошло; теперь торжество буржуазии, теперь искусство
на вес золота ценится, в полном смысле наступает золотой
век. Но, уж
не взыщи, подчас и ваксой напоят, и в бочке с горы, для собственного удовольствия, прокатят —
на какого Медичиса нападешь.
Не отлучайся, ты мне нужен будешь!
Когда вспомню, что это случилось
на моем
веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра,
не могу
не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений.
Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого
века. Они видели благодать божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. Вскоре они к ней искренно привязались, потому что нельзя было ее узнать и
не полюбить. Моя любовь уже
не казалась батюшке пустою блажью; а матушка только того и желала, чтоб ее Петруша женился
на милой капитанской дочке.
Вот то-то-с, моего вы глупого сужденья
Не жалуете никогда:
Ан вот беда.
На что вам лучшего пророка?
Твердила я: в любви
не будет в этой прока
Ни во́
веки веков.
Как все московские, ваш батюшка таков:
Желал бы зятя он с звездами, да с чинами,
А при звездах
не все богаты, между нами;
Ну разумеется, к тому б
И деньги, чтоб пожить, чтоб мог давать он ба́лы;
Вот, например, полковник Скалозуб:
И золотой мешок, и метит в генералы.
— Чему ж ты удивляешься? — весело заговорил Николай Петрович. — В кои-то
веки дождался я Аркаши… Я со вчерашнего дня и насмотреться
на него
не успел.
— В кои-то
веки разик можно, — пробормотал старик. — Впрочем, я вас, господа, отыскал
не с тем, чтобы говорить вам комплименты; но с тем, чтобы, во-первых, доложить вам, что мы скоро обедать будем; а во-вторых, мне хотелось предварить тебя, Евгений… Ты умный человек, ты знаешь людей, и женщин знаешь, и, следовательно, извинишь… Твоя матушка молебен отслужить хотела по случаю твоего приезда. Ты
не воображай, что я зову тебя присутствовать
на этом молебне: уж он кончен; но отец Алексей…
Проповеди Бурдалу переведены
на русский язык в начале XIX
века.] намекая тем
не на известного французского проповедника, а
на бурду.
— Я Николая Петровича одного
на свете люблю и
век любить буду! — проговорила с внезапною силой Фенечка, между тем как рыданья так и поднимали ее горло, — а что вы видели, так я
на Страшном суде скажу, что вины моей в том нет и
не было, и уж лучше мне умереть сейчас, коли меня в таком деле подозревать могут, что я перед моим благодетелем, Николаем Петровичем…
— Ах, Василий Иваныч, — пролепетала старушка, — в кои-то
веки батюшку-то моего, голубчика-то, Енюшень-ку… — И,
не разжимая рук, она отодвинула от Базарова свое мокрое от слез, смятое и умиленное лицо, посмотрела
на него какими-то блаженными и смешными глазами и опять к нему припала.
Она, видимо, много плакала,
веки у нее опухли, белки покраснели, подбородок дрожал, рука дергала блузку
на груди; сорвав с головы компресс, она размахивала им, как бы желая, но
не решаясь хлестнуть Самгина по лицу.
—
Не допрашиваю и
не спрашиваю, а рассказываю: предполагается, — сказал Тагильский, прикрыв глаза жирными подушечками
век,
на коже его лба шевелились легкие морщины. — Интересы клиентки вашей весьма разнообразны: у нее оказалось солидное количество редчайших древнепечатных книг и сектантских рукописей, — раздумчиво проговорил Тагильский.
— Вот — увидите, увидите! — таинственно говорил он раздраженной молодежи и хитро застегивал пуговки глаз своих в красные петли
век. — Он — всех обманет, дайте ему оглядеться! Вы
на глаза его,
на зеркало души,
не обращаете внимания. Всмотритесь-ка в лицо-то!
— А она — умная! Она смеется, — сказал Самгин и остатком неомраченного сознания понял, что он, скандально пьянея, говорит глупости. Откинувшись
на спинку стула, он закрыл глаза, сжал зубы и минуту, две слушал грохот барабана, гул контрабаса, веселые вопли скрипок. А когда он поднял
веки — Брагина уже
не было, пред ним стоял официант, предлагая холодную содовую воду, спрашивая дружеским тоном...
В окно смотрели три звезды, вкрапленные в голубоватое серебро лунного неба. Петь кончили, и точно от этого стало холодней. Самгин подошел к нарам, бесшумно лег, окутался с головой одеялом, чтоб
не видеть сквозь
веки фосфорически светящегося лунного сумрака в камере, и почувствовал, что его давит новый страшок,
не похожий
на тот, который он испытал
на Невском; тогда пугала смерть, теперь — жизнь.
— Егор пропал, — сказала она придушенно,
не своим голосом и, приподняв синеватые
веки, уставила
на Клима тусклые, стеклянные зрачки в сетке кровавых жилок. — Пропал, — повторила она.
Самгин старался
не смотреть
на него, но смотрел и ждал, что старичок скажет что-то необыкновенное, но он прерывисто, тихо и певуче бормотал еврейские слова, а красные
веки его мелко дрожали. Были и еще старики, старухи с такими же обнаженными глазами. Маленькая женщина, натягивая черную сетку
на растрепанные рыжие волосы одной рукой, другой размахивала пред лицом Самгина, кричала...
Правый глаз отца, неподвижно застывший, смотрел вверх, в угол,
на бронзовую статуэтку Меркурия, стоявшего
на одной ноге, левый улыбался, дрожало
веко, смахивая слезы
на мокрую, давно
не бритую щеку; Самгин-отец говорил горлом...
— Нет, — резко сказала она. — То есть — да, сочувствовала, когда
не видела ее революционного смысла. Выселить зажиточных из деревни — это значит обессилить деревню и оставить хуторян такими же беззащитными, как помещиков. — Откинулась
на спинку кресла и, сняв очки, укоризненно покачала головою, глядя
на Самгина темными глазами в кружках воспаленных
век.
Он задремал, затем его разбудил шум, — это Дуняша, надевая ботинки, двигала стулом. Сквозь
веки он следил, как эта женщина, собрав свои вещи в кучу, зажала их под мышкой, погасила свечу и пошла к двери.
На секунду остановилась, и Самгин догадался, что она смотрит
на него; вероятно, подойдет. Но она
не подошла, а, бесшумно открыв дверь, исчезла.
Матрена. А
на что мне? Мне ворожить
не об чем: гор золотых я ниоткуда
не ожидаю. И без ворожбы как-нибудь век-то проживу.
— Однако ж это позор: я
не поддамся! — твердил он, стараясь ознакомиться с этими призраками, как и трус силится, сквозь зажмуренные
веки, взглянуть
на призраки и чувствует только холод у сердца и слабость в руках и ногах.
— Виноваты оба, и отец и сын, — мрачно сказал Тарантьев, махнув рукой. — Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли
не знал всяких людей
на своем
веку!
Не видать ни Захара, ни Анисьи: новая толстая кухарка распоряжается
на кухне, нехотя и грубо исполняя тихие приказания Агафьи Матвеевны, да та же Акулина, с заткнутым за пояс подолом, моет корыта и корчаги; тот же сонный дворник и в том же тулупе праздно доживает свой
век в конуре.
Есть такие молодцы, что весь
век живут
на чужой счет, наберут, нахватают справа, слева, да и в ус
не дуют! Как они могут покойно уснуть, как обедают — непонятно! Долг! последствия его — или неисходный труд, как каторжного, или бесчестие.
— Отцы и деды
не глупее нас были, — говорил он в ответ
на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили же
век счастливо; проживем и мы; даст Бог, сыты будем.
Или вовсе ничего
не скажет, а тайком поставит поскорей опять
на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что
не век ей жить.
Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь
веки прорывались наружу лучи, губы удерживали улыбку, но
не удержали. Она взглянула
на него и засмеялась так от души, что у ней навернулись даже слезы.
Ужели провести
век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а
не на их родине?