Неточные совпадения
Платили им молодчики,
По мере сил, работою,
По их делишкам хлопоты
Справляли в
городу.
Но как ни строго хранили будочники вверенную им тайну, неслыханная весть об упразднении градоначальниковой головы в несколько минут облетела весь
город. Из обывателей многие
плакали, потому что почувствовали себя сиротами и, сверх того, боялись подпасть под ответственность за то, что повиновались такому градоначальнику, у которого на плечах вместо головы была пустая посудина. Напротив, другие хотя тоже
плакали, но утверждали, что за повиновение их ожидает не кара, а похвала.
Для меня земские учреждения просто повинность
платить восемнадцать копеек с десятины, ездить в
город, ночевать с клопами и слушать всякий вздор и гадости, а личный интерес меня не побуждает.
Он молился о ниспослании чуда: о спасении
города, о подкреплении падающего духа, о ниспослании терпения, об удалении искусителя, нашептывающего ропот и малодушный, робкий
плач на земные несчастия.
Письмоводитель стал диктовать ему форму обыкновенного в таком случае отзыва, то есть
заплатить не могу, обещаюсь тогда-то (когда-нибудь), из
города не выеду, имущество ни продавать, ни дарить не буду и проч.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной:
платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из
города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
К вечеру весь
город знал, что Райский провел утро наедине с Полиной Карповной, что не только шторы были опущены, даже ставни закрыты, что он объяснился в любви, умолял о поцелуе,
плакал — и теперь страдает муками любви.
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в
городе, в домах, на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает»,
плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
Идти дальше, стараться объяснить его окончательно, значит, напиваться с ним пьяным, давать ему денег взаймы и потом выслушивать незанимательные повести о том, как он в полку нагрубил командиру или побил жида, не
заплатил в трактире денег, поднял знамя бунта против уездной или земской полиции, и как за то выключен из полка или послан в такой-то
город под надзор.
Но и инсургенты
платят за это хорошо. На днях они объявили, что готовы сдать
город и просят прислать полномочных для переговоров. Таутай обрадовался и послал к ним девять чиновников, или мандаринов, со свитой. Едва они вошли в
город, инсургенты предали их тем ужасным, утонченным мучениям, которыми ознаменованы все междоусобные войны.
Вы знаете, что Япония разделена на уделы, которые все зависят от сиогуна,
платят ему дань и содержат войска.
Город Нагасаки принадлежит ему, а кругом лежат владения князей.
Около
города текут две реки: Гекc и Брееде. Из Гекса вода через акведуки, миль за пять, идет в
город. Жители
платят за это удобство маленькую пошлину.
— Ну, уж извините, я вам голову отдаю на отсечение, что все это правда до последнего слова. А вы слышали, что Василий Назарыч уехал в Сибирь? Да… Достал где-то денег и уехал вместе с Шелеховым. Я заезжала к ним на днях: Марья Степановна совсем убита горем, Верочка
плачет… Как хотите — скандал на целый
город, разоренье на носу, а тут еще дочь-невеста на руках.
У него все время, пока он тогда говорил, голос был такой слабый, ослабленный, и говорил он так скоро-скоро, все как-то хихикал таким смешком, или уже
плакал… право, он
плакал, до того он был в восхищении… и про дочерей своих говорил… и про место, что ему в другом
городе дадут…
Он уже давно здесь в
городе, он что-то делает, писарем где-то был, а ему вдруг теперь ничего не
платят.
Знала Вера Павловна, что это гадкое поветрие еще неотвратимо носится по
городам и селам и хватает жертвы даже из самых заботливых рук; — но ведь это еще плохое утешение, когда знаешь только, что «я в твоей беде не виновата, и ты, мой друг, в ней не виновата»; все-таки каждая из этих обыкновенных историй приносила Вере Павловне много огорчения, а еще гораздо больше дела: иногда нужно бывало искать, чтобы помочь; чаще искать не было нужды, надобно было только помогать: успокоить, восстановлять бодрость, восстановлять гордость, вразумлять, что «перестань
плакать, — как перестанешь, так и не о чем будет
плакать».
Вообще поляков, сосланных на житье, не теснят, но материальное положение ужасно для тех, которые не имеют состояния. Правительство дает неимущим по 15 рублей ассигнациями в месяц; из этих денег следует
платить за квартиру, одеваться, есть и отапливаться. В довольно больших
городах, в Казани, Тобольске, можно было что-нибудь выработать уроками, концертами, играя на балах, рисуя портреты, заводя танцклассы. В Перми и Вятке не было и этих средств, И несмотря на то, у русских они не просили ничего.
— Ешь, брат! — говорит он, — у меня свое, не краденое! Я не то, что другие-прочие; я за все чистыми денежками
плачу. Коли своих кур не случится — покупаю; коли яиц нет — покупаю! Меня, брат, в
город не вызовут.
На другой день около обеда Валентин Осипович перевез жену в другие номера. Новые номера находились в центре
города, на Тверской, и были достаточно чисты; зато за две крохотных комнатки приходилось
платить втрое дороже, чем у Сухаревой. Обед, по условию с хозяйкой, был готов.
В Богословском (Петровском) переулке с 1883 года открылся театр Корша. С девяти вечера отовсюду поодиночке начинали съезжаться извозчики, становились в линию по обеим сторонам переулка, а не успевшие занять место вытягивались вдоль улицы по правой ее стороне, так как левая была занята лихачами и парными «голубчиками», платившими
городу за эту биржу крупные суммы. «Ваньки», желтоглазые погонялки — эти извозчики низших классов, а также кашники, приезжавшие в столицу только на зиму,
платили «халтуру» полиции.
— Ух, надоела мне эта самая деревенская темнота! — повторял он. — Ведь я-то не простой мужик, Галактион Михеич, а свою полировку имею… За битого двух небитых дают. Конешно, Михей Зотыч жалованья мне не
заплатили, это точно, а я не сержусь… Что же, ему, может, больше надо. А уж в городе-то я вот как буду стараться. У меня короткий разговор: раз, два — и готово. Ха-ха… Дела не подгадим. Только вот с мертвяком ошибочка вышла.
Она, глядя на них, смеется и
плачет, и извиняется передо мной за
плач и писк; говорит, что это с голоду, что она ждет не дождется, когда вернется муж, который ушел в
город продавать голубику, чтобы купить хлеба.
Зимою не пускает в извоз, ни в работу в
город; все работай на него, для того что он подушные
платит за нас.
— А все же вы паспорт, господин Лихонин, непременно завтра же предъявите, — настойчиво сказал управляющий на прощанье. — Как вы человек почтенный, работящий, и мы с вами давно знакомы, также и
платите вы аккуратно, то только для вас делаю. Времена, вы сами знаете, какие теперь тяжелые. Донесет кто-нибудь, и меня не то что оштрафуют, а и выселить могут из
города. Теперь строго.
Славный был этот вечер; мы все перебрали: и то, когда меня отсылали в губернский
город в пансион, — господи, как она тогда
плакала! — и нашу последнюю разлуку, когда я уже навсегда расставался с Васильевским.
Все, что не находило себе места в
городе, всякое выскочившее из колеи существование, потерявшее, по той или другой причине, возможность
платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и в непогоду, — все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои победные головушки,
платя за гостеприимство лишь риском быть погребенными под грудами старого мусора.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и не
платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по
городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Во время рождественских праздников приезжал к отцу один из мировых судей. Он говорил, что в
городе веселятся, что квартирующий там батальон доставляет жителям различные удовольствия, что по зимам нанимается зал для собраний и бывают танцевальные вечера. Потом зашел разговор о каких-то пререканиях земства с исправником, о том, что земские недоимки совсем не взыскиваются, что даже жалованье членам управы и мировым судьям
платить не из чего.
Автор сам видел после этого несчастного случая исправницу, прискакавшую было в губернский
город, и не слезами она
плакала — нет, — каменьями!
Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это
плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного
города.
Этот последний, самый удивительный крик был женский, неумышленный, невольный крик погоревшей Коробочки. Всё хлынуло к выходу. Не стану описывать давки в передней при разборе шуб, платков и салопов, визга испуганных женщин,
плача барышень. Вряд ли было какое воровство, но не удивительно, что при таком беспорядке некоторые так и уехали без теплой одежды, не отыскав своего, о чем долго потом рассказывалось в
городе с легендами и прикрасами. Лембке и Юлия Михайловна были почти сдавлены толпою в дверях.
Пионер чуть не
заплакал, провожая меня и товарища моего из острога, и когда мы потом, уже по выходе, еще целый месяц жили в этом
городе, в одном казенном здании, он почти каждый день заходил к нам, так только, чтоб поглядеть на нас.
Смерть Савелия произвела ужасающее впечатление на Ахиллу. Он рыдал и
плакал не как мужчина, а как нервная женщина оплакивает потерю, перенесение которой казалось ей невозможным. Впрочем, смерть протоиерея Туберозова была большим событием и для всего
города: не было дома, где бы ни молились за усопшего.
Во время дороги они мало разговаривали, и то заводил речи только Николай Афанасьевич. Стараясь развлечь и рассеять протопопа, сидевшего в молчании со сложенными на коленях руками в старых замшевых перчатках, он заговаривал и про то и про другое, но Туберозов молчал или отзывался самыми краткими словами. Карлик рассказывал, как скучал и
плакал по Туберозове его приход, как почтмейстерша, желая избить своего мужа, избила Препотенского, как учитель бежал из
города, гонимый Бизюкиной, — старик все отмалчивался.
Город опустел, притих, мокрый, озябший, распухший от дождя; галки, вороны, воробьи — всё живое попряталось; звуки отсырели, растаяли, слышен был только жалобный
плач дождя, и ночами казалось, что кто-то — большой, утомлённый, невидимый — безнадёжно молит о помощи...
Вскоре после этого он исчез из
города: по жалобе обывателей его послали в дальний монастырь на послушание за беспутную и пьянственную жизнь. Матвей
плакал, узнав об этом; старик Кожемякин, презрительно оттопыривая губу, ворчал и ругался...
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в
городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг
заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь
город. Самый старый и умный человек был в
городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу,
заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
Днём в
городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно
плакали всю ночь.
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в
город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне,
плачет, а сказать ничего не может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
Ночами, чувствуя, что в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно
плакал, — жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за
городом.
— Баушка, Вукол-то Логиныч, сказывал даве Архип, зонтик себе в
городе купил, — начинает Нюша, сладко позевывая. — А знаешь, сколько он за него
заплатил?
Трудный был этот год, год моей первой ученической работы. На мне лежала обязанность вести хронику происшествий, — должен знать все, что случилось в
городе и окрестностях, и не прозевать ни одного убийства, ни одного большого пожара или крушения поезда. У меня везде были знакомства, свои люди, сообщавшие мне все, что случилось: сторожа на вокзалах, писцы в полиции, обитатели трущоб. Всем, конечно, я
платил. Целые дни на выставке я проводил, потому что здесь узнаешь все городские новости.
За заводами кончался
город и начиналось поле. Егорушка в последний раз оглянулся на
город, припал лицом к локтю Дениски и горько
заплакал…
По узким улицам
города угрюмо шагали отряды солдат, истомленных боями, полуголодных; из окон домов изливались стоны раненых, крики бреда, молитвы женщин и
плач детей. Разговаривали подавленно, вполголоса и, останавливая на полуслове речь друг друга, напряженно вслушивались — не идут ли на приступ враги?
Она выпрямлялась, ждала, но патруль проходил мимо, не решаясь или брезгуя поднять руку на нее; вооруженные люди обходили ее, как труп, а она оставалась во тьме и снова тихо, одиноко шла куда-то, переходя из улицы в улицу, немая и черная, точно воплощение несчастий
города, а вокруг, преследуя ее, жалобно ползали печальные звуки: стоны,
плач, молитвы и угрюмый говор солдат, потерявших надежду на победу.
Сотни неразрывных нитей связывали ее сердце с древними камнями, из которых предки ее построили дома и сложили стены
города, с землей, где лежали кости ее кровных, с легендами, песнями и надеждами людей — теряло сердце матери ближайшего ему человека и
плакало: было оно подобно весам, но, взвешивая любовь к сыну и
городу, не могло понять — что легче, что тяжелей.
А зима наступит, повезет навеянное в
город продавать, станет подати
платить, и, в воздаяние, будет набивать себе мамон толокном.
Но она не умела молчать о старике и всё уговаривала Илью забыть о нём. Лунёв сердился, уходил от неё. А когда являлся снова, она бешено кричала ему, что он её из боязни любит, что она этого не хочет и бросит его, уедет из
города. И
плакала, щипала Илью, кусала ему плечи, целовала ноги, а потом, в исступлении, сбрасывала с себя одежду и, нагая стоя перед ним, говорила...
Всклокоченный, грязный, с лицом, опухшим от пьянства и бессонных ночей, с безумными глазами, огромный и ревущий хриплым голосом, он носился по
городу из одного вертепа в другой, не считая бросал деньги,
плакал под пение заунывных песен, плясал и бил кого-нибудь, но нигде и ни в чем не находил успокоения.