Неточные совпадения
Прочитав этот приказ, автор невольно задумался. «Увы! — сказал он сам себе. — В мире ничего нет прочного. И Петр Михайлыч Годнев
больше не смотритель, тогда как по точному счету он носил это звание ровно двадцать пять лет. Что-то теперь старик станет поделывать?
Не переменит ли образа своей жизни и где будет каждое утро сидеть с восьми часов до двух вместо своей смотрительской каморы?»
— А ты мне этого, командирша,
не смей и говорить, — слышишь ли? Тебе меня
не учить! — прикрикивал на нее Петр Михайлыч, и Палагея Евграфовна
больше не говорила, но все-таки продолжала принимать жалованье с неудовольствием.
— Верю, верю вашему раскаянию и надеюсь, что вы навсегда исправитесь. Прошу вас идти к вашим занятиям, — говорил Петр Михайлыч. — Ну вот, сударыня, — присовокупил он, когда Экзархатов уходил, — видите,
не помиловал; приличное наставление сделал: теперь вам нечего
больше огорчаться.
Капитан вставал и почтительно ему кланялся. Из одного этого поклона можно было заключить, какое глубокое уважение питал капитан к брату. За столом, если никого
не было постороннего, говорил один только Петр Михайлыч; Настенька
больше молчала и очень мало кушала; капитан совершенно молчал и очень много ел; Палагея Евграфовна беспрестанно вскакивала. После обеда между братьями всегда почти происходил следующий разговор...
Настеньку никто
не ангажировал; и это еще ничего — ей угрожала
большая неприятность: в числе гостей был некто столоначальник Медиокритский, пользовавшийся особенным расположением исправницы, которая отрекомендовала его генеральше писать бумаги и хлопотать по ее процессу, и потому хозяйка скрепив сердце пускала его на свои вечера, и он обыкновенно занимался только тем, что натягивал замшевые перчатки и обдергивал жилет.
На другой день проснулась она с распухшими от слез глазами и дала себе слово
не ездить
больше никуда.
— Я с
большим сожалением оставил Москву, — заговорил опять Калинович. — Нынешний год, как нарочно, в ней было так много хорошего.
Не говоря уже о живых картинах, которые прекрасно выполняются, было много замечательных концертов, был, наконец, Рубини.
Приготовленные
большая вилка и лопаточка из кленового дерева заставляли сильно подозревать, что вряд ли
не готовилась разварная стерлядь.
— Ха, ха, ха! — засмеялся Петр Михайлыч добродушнейшим смехом. — Этакой смешной ветеран! Он что-нибудь
не понял. Что делать?.. Сим-то вот занят
больше службой; да и бедность к тому: в нашем городке,
не как в других местах, городничий
не зажиреет: почти сидит на одном жалованье, да откупщик разве поможет какой-нибудь сотней — другой.
— А семейство тоже
большое, — продолжал Петр Михайлыч, ничего этого
не заметивший. — Вон двое мальчишек ко мне в училище бегают, так и смотреть жалко: ощипано, оборвано, и на дворянских-то детей
не похожи. Супруга, по несчастию, родивши последнего ребенка,
не побереглась, видно, и там молоко, что ли, в голову кинулось — теперь
не в полном рассудке: говорят,
не умывается,
не чешется и только, как привидение, ходит по дому и на всех ворчит… ужасно жалкое положение! — заключил Петр Михайлыч печальным голосом.
— Я моего мнения за авторитет и
не выдаю, — начал он, — и даже очень хорошо понимаю, что нынче пишут к чувствам, к жизни нашей ближе, поучают
больше в форме сатирической повести — это в своем роде хорошо.
При этом перечне лицо Петра Михайлыча сияло удовольствием, оттого что дочь обнаруживала такое знакомство с литературой; но Калинович слушал ее с таким выражением, по которому нетрудно было догадаться, что называемые ею авторы
не пользовались его
большим уважением.
— Вас, впрочем, я
не пущу домой, что вам сидеть одному в нумере? Вот вам два собеседника: старый капитан и молодая девица, толкуйте с ней! Она у меня
большая охотница говорить о литературе, — заключил старик и, шаркнув правой ногой, присел, сделал ручкой и ушел. Чрез несколько минут в гостиной очень чувствительно послышалось его храпенье. Настеньку это сконфузило.
«Вон лес-то растет, а моркови негде сеять», — брюзжала она, хотя очень хорошо знала, что морковь было бы где сеять, если б она
не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял
большую часть сада в том виде, в каком он был, возражая экономке...
Кроме того, по всему этому склону росли в наклоненном положении огромные кедры, в тени которых стояла
не то часовня,
не то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще, говоря, что прежний владелец —
большой между прочим шутник и забавник — нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил в хижину, имела свойство вставать и кланяться, чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя тем хозяину неимоверное удовольствие.
— Ральф герой? Никогда! — воскликнула Настенька. — Я
не верю его любви; он, как англичанин, чудак, занимался Индианой от нечего делать, чтоб разогнать, может быть, свой сплин. Адвокат гораздо
больше его герой: тот живой человек; он влюбляется, страдает… Индиана должна была полюбить его, потому что он лучше Ральфа.
— Если вам угодно… впрочем, я по
большой не играю, — ответил он.
Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с
большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: «
Не чисто, ваше благородие… подсиживаете!» Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она то пропускала игры, то объявляла ни с чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и
не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее.
Впрочем,
больше всех гроза разразилась над Экзархатовым, который крепился было месяца четыре, но, получив январское жалованье,
не вытерпел и выпил; домой пришел, однако, тихий и спокойный; но жена, по обыкновению, все-таки начала его бранить и стращать, что пойдет к новому смотрителю жаловаться.
Он
не узнал меня: ему стыдно было поклониться Экзархатову, — так знай же, что я презираю его еще
больше — подлец!
— Я ничего теперь
больше не могу сделать с своей стороны, — и
не стал
больше слушать.
— Яков Васильич, отец и командир! — говорил он, входя. — Что это вы затеяли с Экзархатовым? Плюньте, бросьте! Он уж, ручаюсь вам,
больше никогда
не будет… С ним это, может быть, через десять лет случается… — солгал старик в заключение.
— Интереснее всего было, — продолжал Калинович, помолчав, — когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего
не делали, ничего
не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но
больше беру прилежанием… Словом, постоянное нравственное унижение!
— Ну вот, пошел тоже! Дела
не наделает, а только себя еще
больше встревожит. Ходи после за ним, за больным! — брюзжала Палагея Евграфовна.
— А вот что кричу: видите вот это письмо, эту книжку и вот эту газету? За все это Яков Васильич должен мне шампанского купить — и знать
больше ничего
не хочу.
От души желаем
не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать
больше, и полнее развивать те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета, так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении».
Церковь была довольно
большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничего
не говорили об искусстве, а напоминали мощи.
— Чтой-то кормить! — сказала Палагея Евграфовна с насмешкою. — Хоть бы и без этого, прокормиться было бы чем…
Не бесприданницу какую-нибудь взял бы… Много ли, мало ли, а все
больше его. Зарылся уж очень… прокормиться?.. Экому лбу хлеба
не добыть!
Любя мать, она в душе страдала
больше, нежели сама больная, тем более, что, как она ни уговаривала, как ни умоляла ее ехать в Москву или хотя бы в губернский город пользоваться — та и слышать
не хотела.
Большей частью они, по стечению обстоятельств,
не исполнялись.
Всему этому, конечно,
большая часть знакомых князя
не верила; а если кто отчасти и верил или даже сам доподлинно знал, так
не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если
не обязан, то по крайней мере обласкан им.
— Прекрасно, прекрасно! — опять подхватил князь. — И как ни велико наше нетерпение прочесть что-нибудь новое из ваших трудов, однако
не меньше того желаем, чтоб вы, сделав такой успешный шаг, успевали еще
больше, и потому
не смеем торопить: обдумывайте, обсуживайте… По первому вашему опыту мы ждем от вас вполне зрелого и капитального…
И я вот, по моей кочующей жизни в России и за границей, много был знаком с разного рода писателями и художниками, начиная с какого-нибудь провинциального актера до Гете, которому имел честь представляться в качестве русского путешественника, и, признаюсь, в каждом из них замечал что-то особенное,
не похожее на нас, грешных, ну, и, кроме того,
не говоря об уме (дурака писателя и артиста я
не могу даже себе представить), но, кроме ума, у
большей части из них прекрасное и благородное сердце.
— Я
не помню, где-то читала, — вмешалась Полина, прищуривая глаза, — что Пушкин любил, чтоб в обществе в нем видели
больше светского человека, а
не писателя и поэта.
— Ужасен! — продолжал князь. — Он начинает эту бедную женщину всюду преследовать, так что муж
не велел, наконец, пускать его к себе в дом; он затевает еще
больший скандал: вызывает его на дуэль; тот, разумеется, отказывается; он ходит по городу с кинжалом и хочет его убить, так что муж этот принужден был жаловаться губернатору — и нашего несчастного любовника, без копейки денег, в одном пальто, в тридцать градусов мороза, высылают с жандармом из города…
Когда все расселись по мягким низеньким креслам, князь опять навел разговор на литературу, в котором, между прочим, высказал свое удивление, что, бывая в последние годы в Петербурге, он никого
не встречал из нынешних лучших литераторов в порядочном обществе; где они живут? С кем знакомы? — бог знает, тогда как это сближение писателей с
большим светом, по его мнению, было бы необходимо.
Более всего произвел на него впечатление комфорт, который он видел всюду в доме генеральши, и — боже мой! — как далеко все это превосходило бедную обстановку в житье-бытье Годневых, посреди которой он прожил
больше года,
не видя ничего лучшего!
На другой день Петр Михайлыч ожидал Калиновича с
большим нетерпением, но тот
не торопился и пришел уж вечером.
— А я и
не знал! — воскликнул Петр Михайлыч. — Каков же обед был? — скажите вы нам… Я думаю, генеральский: у них, говорят, все
больше на серебре подается.
«Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже
не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще
больше надулся и в продолжение целого дня
не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял тот холодно-вежливый тон, которого она
больше всего боялась и
не любила в нем.
— Я
не буду
больше, — отвечала Настенька и поцеловала у Калиновича руку.
— А что, Яков Васильич, теперь у вас время свободное, а лето жаркое, в городе душно, пыльно:
не подарите ли вы нас этим месяцем и
не погостите ли у меня в деревне? Нам доставили бы вы этим
большое удовольствие, а себе, может быть, маленькое развлечение. У меня местоположение порядочное, есть тоже садишко, кое-какая речонка, а кстати вот mademoiselle Полина с своей мамашей будут жить по соседству от нас, в своем замке…
— Затем, что хочу хоть немного освежиться, тем
больше, что надобно писать; а здесь я решительно
не могу.
— Бог с тобой, что ты так меня понимаешь! — сказала Настенька и
больше ничего уже
не говорила: ей самой казалось, что она
не должна была плакать.
Калинович, никогда до двух часов ничего
не евший, но
не хотевший этого показать, стал выбирать глазами, что бы взять, и m-r ле Гран обязательно предложил ему котлет, отозвавшись о них, и особенно о шпинате, с
большой похвалой.
—
Не держите так крепко! — сказал ему князь, видя, что он трусит. Калинович ослабил поводья. Поехали. Ле Гран начал то горячить свою лошадь, то сдерживать ее, доставляя тем
большое удовольствие княжне и маленькому князьку, который в свою очередь дал шпоры своему клеперу и поскакал.
— Теперича они едут в Петербург, а может, и совсем оттуда
не приедут? — начал капитан
больше вопросом.
В настоящем случае трудно даже сказать, какого рода ответ дал бы герой мой на вызов капитана, если бы сама судьба
не помогла ему совершенно помимо его воли. Настенька, возвратившись с кладбища, провела почти насильно Калиновича в свою комнату. Он было тотчас взял первую попавшуюся ему на глаза книгу и начал читать ее с
большим вниманием. Несколько времени продолжалось молчание.
Чем ближе подходило время отъезда, тем тошней становилось Калиновичу, и так как цену людям, истинно нас любящим, мы по
большей части узнаем в то время, когда их теряем, то,
не говоря уже о голосе совести, который
не умолкал ни перед какими доводами рассудка, привязанность к Настеньке как бы росла в нем с каждым часом более и более: никогда еще
не казалась она ему так мила, и одна мысль покинуть ее, и покинуть, может быть, навсегда, заставляла его сердце обливаться кровью.
Два дня уже тащился на сдаточных знакомый нам тарантас по тракту к Москве. Калинович почти
не подымал головы от подушки. Купец тоже
больше молчал и с каким-то упорством смотрел вдаль; но что его там занимало — богу известно. В Серповихе, станций за несколько от Москвы, у них ямщиком очутилась баба, в мужицких только рукавицах и шапке, чтоб
не очень уж признавали и забижали на дороге. Купец заметил было ей...