Неточные совпадения
Вычитав у него,
что «счастье наше»
не что иное, как «перл, опущенный на дно», и
что «кто лениво влагу тянет и боится,
что хмельна», то, «слабый смертный,
не достанет он жемчужного зерна», я пленился другим образцом, образцом человека, который, «согрев в душе отвагу, вдруг
из чаши дочиста гонит жизненную брагу в распаленные уста».
Моя жена — даром,
что она лютеранка, она верит в русского бога и привечает разных бродячих монахов и странников, которых я, между нами сказать, терпеть
не могу; но представьте вы себе,
что один
из таких господ, какой-то Павлин, до сих пор иногда пишущий нам непостижимые письма, смысл которых становится ясен после какого-нибудь непредвиденного события, недели три тому назад прислал нам письмо, в котором между всяким вздором было сказано; «а плод, богу предназначенный он ангелом заповест сохранить во всех путях, и на руках его возьмут, и
не разбиется».
Пребывание мое в отделении малолетних и потом в одном
из столичных кадетских корпусов преисполнено для меня самых разнообразных воспоминаний, между которыми грустных, конечно, гораздо более,
чем веселых, но я
не стану заносить их в свои записки.
Нас
не прогнали
из корпусного здания, вероятно приняв во внимание,
что нам решительно некуда было бы деться и все мы в первую же ночь непременно попали бы под опеку ночного полицейского дозора.
Тут я должен сказать,
что я, к величайшему моему удовольствию, освободился от лифляндской группы, в которую был сначала записан, — и переписался в группу киевскую, потому
что матушка, в ответ на мое письмо об исключении меня
из корпуса, уведомила меня,
что мне в Лифляндию ехать незачем, потому
что там она
не надеется найти для меня никакого дела, а
что она немедленно же пользуется удобным случаем переехать в Киев, где один родственник моего отца занимал тогда довольно видную штатскую должность, — и мать надеялась,
что он
не откажется дать мне какое-нибудь место по гражданской службе.
Через час мы все были пьяны, и
не знавшие
что с нами делать мужики запрягли парою одну
из своих крытых телег, упаковали нас туда как умели и отвезли в корпус.
Выехав с нами
из Петербурга за Московскую рогатку, Кирилл остановил у какого-то домика лошадей и объявил,
что здесь живет его приятель Иван Иванович Елкин, к которому если
не заехать и ему как следует
не поклониться, то нам в дороге
не будет никакой спорыньи.
— К Иванам Ивановичам Елкиным, которых по дороге было чрезвычайно много и которые все оказывались добрыми приятелями Кирилла, мы уже более
не заходили — потому ли,
что многим
из нас пришлось дорогою порядочно переболеть после петербургских оргий, или потому,
что на нас очень хорошо действовала природа и новость места и людей, которых мы «изучали» с отменною охотою и внимательностию.
Восторг был всеобщий, но непродолжительный, потому
что один
из товарищей, имевший в задатке червя самолюбия, объявил,
что он
не пойдет, потому
что Волосатин приглашал нас очень обидным тоном.
Это меня немножечко обидело, но у меня был готов ответ,
что условием исключения нас
из корпуса было воспрещение нам поступать в какие бы то ни было учебные заведения и обязательство вступить немедленно в статскую службу. Но у нее тоже
не стояло дело за ответом.
С тех пор, как мы отказались заходить за своим Кириллом к Ивану Ивановичу Елкину, возница наш значительно к нам охладел и даже сделался несколько сух и суров,
из чего мы дерзнули заключить,
что этот добрый человек
не столько добр, сколько лукав и лицемерен. Но ему самому мы ничем
не обнаруживали нашего открытия, потому
что все мы, несмотря на военное воспитание, кажется, его порядком побаивались. В Москве же он нас напугал, и довольно сильно.
При одной мысли,
что мы «в Москве», ни у одного
из нас
не было другого намеренья, как бежать, смотреть, восторгаться и падать ниц (без всякого преувеличения, мы непременно хотели хоть несколько раз упасть ниц, но нам удалось сделать это только в соборах, потому
что на площадях и на улицах такое желание оказывалось совершенно неудобоисполнимым).
Мы тоже
не стали его ни о
чем более расспрашивать и поскорее улеглись спать в своей повозке, а утром были пробуждены зычным криком, который раздавался
из хозяйских комнат. В этом крике среди многих других голосов мы могли различать и голос нашего Кириллы.
Мы далее
не вслушивались — и, тронутые благородством Кириллы, решились скорее выручить его необходимою суммою, для
чего с каждого
из нас семерых нужно было около шести рублей ассигнациями.
Три дня после выезда нашего
из Москвы он все спал: спал на стоянках, спал и дорогою — и с этою целию, для доставления большего удобства себе, никого
не подсаживал в беседку, а лежал, растянувшись вдоль обоих мест на передке. Лошадьми же правил кто-нибудь
из нас, но, впрочем, мы это делали более для своего удовольствия, так как привычные к своему делу кони сами знали,
что им было нужно делать, и шли своею мерною ходою.
В Туле и Орле мы были беспокойны, как бы наш Кирилл опять
не повел медведя, так как он нам уже рассказывал,
что это такое значило, — и мы
из слов его узнали,
что в вождении медведя, никакой настоящий зверь этой породы
не участвовал, а
что это было
не что иное, как то,
что Кирилл, встретясь в Москве с своими земляками, так сильно запил,
что впал в потемнение рассудка и
не помнит, где ходил и
что делал, пока его кто-то
из тех же земляков отколотил и бросил у ворот постоялого двора, где мы его ждали в таком ужасном перепуге и тоске.
Подождав его около четверти часа, двое
из наших пошли его вызвать, но возвратились с известием,
что наш возница затеял какую-то штуку с хохлами и ни за
что не хотел выходить
из корчмы.
Вообще теперь при выезде
из городов он обнаруживал большую торопливость и беспокойство и ни за
что не хотел остановиться; да к тому же я и сам скоро понял,
что возвращение было бы теперь бесполезно, потому
что я подал письмо перед самым отправлением почты, которая теперь мчит мое письмо на север, — меж тем как я, злополучный, сам неуклонно тянусь на юг, где, однако, меня найдет и постигнет какое-то роковое и неотразимое последствие посланной корреспонденции.
Едучи к ней
из корпуса, я хотя и
не был намерен отвергать ее материнского авторитета, но все-таки в сокровеннейших своих мечтах я лелеял мысль,
что мы с нею встретимся и станем жить на равной ноге, даже, пожалуй, с некоторым перевесом на мою сторону, так как я мужчина.
К тому же это будет тебе некоторою практикою в немецком языке, который ты должен знать как
из уважения к национальности твоей матери, так и потому,
что он имеет обширную и едва ли
не лучшую литературу…
Затем Пенькновский открыл мне,
что он на войне
не будет никого бить
из товарищей и только возьмет в плен нашего военачальника, а потом полюбопытствовал, куда лежит мой путь, — и, узнав,
что я иду домой, вызвался меня проводить и дорогою спросил: «
Что говорят у вас про венгерскую революцию?»
— Ну, уж я думаю!
Не притворяйся, брат, умником-то!
Что там может быть приятного с профессорами? А к нам к отцу вчера пришли гости, молодые чиновники
из дворянского собрания и
из гражданской палаты, и все говорили, как устроить республику.
Из этих двух теней одна принадлежала мужчине, а другая женщине — ив этой последней я заподозрил Христю, а через минуту убедился,
что я нимало
не ошибся: это действительно была она. Но кто же был мужчина? О! одного пристального взгляда было довольно...
Услыхав
из своей комнаты,
что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила: за
что же именно его так обидели, страх мой уже
не знал пределов, — но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал...
Я слышал, как это сердце билось, и чувствовал,
что оно бьется для меня, меж тем как если бы оно было практичнее — ему никто
не смел бы помешать воспользоваться своим правом биться еще для кого-нибудь другого, и при этой мысли я опять почувствовал Филиппа Кольберга — он вдруг
из какого-то далека насторожил на меня свои смелые, открытые глаза, которых я
не мог ничем прогнать, — и только в ревнивом страхе сжал матушку и в ответ на ее ласки шептал ей...
Я
не дожидался полного моего выздоровления — и прежде,
чем недовольный моими ногами доктор разрешил мне выходить
из моей комнаты, я доставил maman и Ивану Ивановичу Альтанскому случай
не раз повторить мне,
что оба они мною очень довольны. Мое прилежание и быстрота, с которою я одолевал самим мною выпрашиваемые и удвоиваемые себе уроки, приводили и maman и профессора в удивление. О напоминаниях учиться
не бывало и речи, и я уже слышал только одни удерживанья.
Матушка это видела, но, зная,
что мне еще рано служить и
что я служу, только подчиняясь моей суровой доле, она даже радовалась,
что я пребывал вне всяких надежд на повышение по службе, но зато ничего и
не заимствовал и
не усвоивал себе
из той чиновничьей среды, в которую меня довольно надолго забросила житейская волна.
Альтанскнй был ученый бурсак, матушка — просвещенная баронесса; эта разница лежала между ними всегда при всем видимом сходстве их убеждений и при несомненном друг к другу уважении. Старый ученый считал мою мать женщиною, выходящею далеко вон
из ряда, но… все-таки иногда давал ей свои рифмованные ответы, смысл которых обозначал,
что он считает то или другое ее положение
не достойным ответа более серьезного.
Мучась тем,
что я
не могу полюбить ее более,
чем умею, я чувствовал безмерную радость, когда брал
из рук почталиона и подавал ей в неделю раз письмо
из Петербурга, надписанное по-русски, но высоко-немецким почерком: я по предчувствию и по наведению знал,
что эти письма приходят от Филиппа Кольберга, — и мудрено было, чтобы я в этом ошибался, потому
что при появлении каждого такого письма, приходившего с немецкою аккуратностию в воскресный день, раз в неделю, maman теряла свою внешнюю спокойность — и, перечитывая написанное по нескольку раз, погружалась в тихое, но восторженное созерцание или воспоминание чего-то чудно-прекрасного и… была счастлива.
Альтанский мне об этом пока еще ничего
не говорил, но я
из наведений заключал,
что выплыть к этому идеалу можно только гребя против уносистого течения себялюбивых, низменных страстей.
Христя тоже смеялась, но maman казалась смущенною и, ничего
не ответив, заговорила о чем-то с Альтанским. Ей, кажется, очень
не хотелось, чтобы Пенькновский продолжал свой рассказ, и тем более, чтобы он повторял его при Альтанском; но мой друг был
не из таковских, чтобы его удержать, — и чуть только я успел ему заметить,
что давно его
не видал, как он сейчас же захохотал и понес...
Мне сдавалось,
что Христя позволяла себя ласкать maman
не по потребности сердца, а только как бы
из снисхождения к обычаю и потому
что это ей ничему
не мешало.
Много ли, мало ли времени прошло с тех пор, как я был свидетелем разлуки Христи с Сержем, но у нас в доме никогда
не говорили об этом человеке, и я ни разу
не слыхал, чтобы сама Христя произносила его имя. Прошел год и половина другого, как вдруг я однажды неожиданно услыхал в канцелярии,
что племянник моего генерала женится на одной очень богатой девушке
из довольно знатной фамилии.
Со временем он, вероятно, несколько попривык к своему положению, а чужие люди перестали им интересоваться. Так ушли еще два года, как опять внезапно к нам появился Пенькновский и сообщил при Христе,
что жена Сержа, заплатив какой-то значительный долг за него или за его мать, сделала ему столь сильную неприятность,
что он схватил шапку, выбежал вон
из дома и
не возвращался до утра.
«Гармония — вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем — вот
что лучше всего на свете!» — повторял я его последние слова, с которыми он вышел
из моей комнаты, — и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть
не Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана — и все это затем, чтобы я, величайший художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.
Это были какие-то фигуры,
из которых я
не узнавал ни одной, кроме той, которой
не мог
не узнать, потому
что это… была моя мать.
Я боялся
не только встать, но даже пошевельнуться, а меж тем лунный свет все становился слабее, и видение темнело и меркло и словно переносилось со стены внутрь души моей: я стал припоминать, как я был неправ против матери; как я тяготился даже ее чистотою и неотступным ко мне вниманием, — словом, как мне хотелось выйти из-под ее опеки, и… мне вдруг показалось,
что я из-под нее вышел,
что матери моей более нет во всем ее существе, а она остается только в моей памяти, в моем сознании и в моем сердце.
И я взял
из его рук письмо maman от довольно давней уже даты и прочел весть, которая меня ошеломила. Maman, после кратких выражений согласия с Кольбергом,
что «
не все в жизни можно подчинить себе», справедливость этого вывода применяет к Христе, которая просто захотела погибнуть, и погибла. Суть дела была в том,
что у Христи явилось дитя, рождение его было неблагополучно — и мать и ребенок отдали богу свои чистые души.