Неточные совпадения
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась
с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его
месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Федора Павловича, отца своего, узнал и увидал в первый раз уже после совершеннолетия, когда нарочно прибыл в наши
места объясниться
с ним насчет своего имущества.
— Не беспокойтесь, прошу вас, — привстал вдруг
с своего
места на свои хилые ноги старец и, взяв за обе руки Петра Александровича, усадил его опять в кресла. — Будьте спокойны, прошу вас. Я особенно прошу вас быть моим гостем, — и
с поклоном, повернувшись, сел опять на свой диванчик.
Таким образом (то есть в целях будущего), не церковь должна искать себе определенного
места в государстве, как «всякий общественный союз» или как «союз людей для религиозных целей» (как выражается о церкви автор, которому возражаю), а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь вполне и стать не чем иным, как лишь церковью, и уже отклонив всякие несходные
с церковными свои цели.
Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки не объявлено, и совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает
с собою в сделки: «Украл, дескать, но не на церковь иду, Христу не враг» — вот что говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а тогда, когда церковь станет на
место государства, тогда трудно было бы ему это сказать, разве
с отрицанием всей церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».
И выходит, что общество, таким образом, совсем не охранено, ибо хоть и отсекается вредный член механически и ссылается далеко,
с глаз долой, но на его
место тотчас же появляется другой преступник, а может, и два другие.
Все, кроме старца,
с беспокойством встали со своих
мест.
Даже
место дому назначил: у Нового Каменного моста через Неву, который проектируется, говорят, в Петербурге,
с Литейной на Выборгскую…
И хозяева Ильи, и сам Илья, и даже многие из городских сострадательных людей, из купцов и купчих преимущественно, пробовали не раз одевать Лизавету приличнее, чем в одной рубашке, а к зиме всегда надевали на нее тулуп, а ноги обували в сапоги; но она обыкновенно, давая все надеть на себя беспрекословно, уходила и где-нибудь, преимущественно на соборной церковной паперти, непременно снимала
с себя все, ей пожертвованное, — платок ли, юбку ли, тулуп, сапоги, — все оставляла на
месте и уходила босая и в одной рубашке по-прежнему.
Постояв
с минуту на
месте, он решился наконец окончательно.
Тут в одном
месте ему пришлось проходить даже очень близко от отцовского дома, именно мимо соседского
с отцовским сада, принадлежавшего одному ветхому маленькому закривившемуся домишке в четыре окна.
Обладательница этого домишка была, как известно было Алеше, одна городская мещанка, безногая старуха, которая жила со своею дочерью, бывшею цивилизованной горничной в столице, проживавшею еще недавно все по генеральским
местам, а теперь уже
с год, за болезнию старухи, прибывшею домой и щеголявшею в шикарных платьях.
Я Ивану в этом смысле ничего и никогда не говорил, Иван, разумеется, мне тоже об этом никогда ни полслова, ни малейшего намека; но судьба свершится, и достойный станет на
место, а недостойный скроется в переулок навеки — в грязный свой переулок, в возлюбленный и свойственный ему переулок, и там, в грязи и вони, погибнет добровольно и
с наслаждением.
(Говоря «вот тут», Дмитрий Федорович ударял себя кулаком по груди и
с таким странным видом, как будто бесчестие лежало и сохранялось именно тут на груди его, в каком-то
месте, в кармане может быть, или на шее висело зашитое.)
Увидав Алешу, Катерина Ивановна быстро и
с радостью проговорила Ивану Федоровичу, уже вставшему со своего
места, чтоб уходить...
— В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: «Извольте взять
место»… — и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не посредине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
— Я, кажется, теперь все понял, — тихо и грустно ответил Алеша, продолжая сидеть. — Значит, ваш мальчик — добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю, — повторил он раздумывая. — Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет прийти к вам или, всего лучше, свидеться
с вами опять в том самом
месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
А мы
с ним, надо вам знать-с, каждый вечер и допрежь того гулять выходили, ровно по тому самому пути, по которому
с вами теперь идем, от самой нашей калитки до вон того камня большущего, который вон там на дороге сиротой лежит у плетня и где выгон городской начинается:
место пустынное и прекрасное-с.
Кончил он опять со своим давешним злым и юродливым вывертом. Алеша почувствовал, однако, что ему уж он доверяет и что будь на его
месте другой, то
с другим этот человек не стал бы так «разговаривать» и не сообщил бы ему того, что сейчас ему сообщил. Это ободрило Алешу, у которого душа дрожала от слез.
У меня в К-ской губернии адвокат есть знакомый-с,
с детства приятель-с, передавали мне чрез верного человека, что если приеду, то он мне у себя на конторе
место письмоводителя будто бы даст-с, так ведь, кто его знает, может, и даст…
Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что
с ней делается, бьет себя в подлом
месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана!
— Я, брат, уезжая, думал, что имею на всем свете хоть тебя, —
с неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, — а теперь вижу, что и в твоем сердце мне нет
места, мой милый отшельник. От формулы «все позволено» я не отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
— Я говорил, вас жалеючи. На вашем
месте, если бы только тут я, так все бы это тут же бросил… чем у такого дела сидеть-с… — ответил Смердяков,
с самым открытым видом смотря на сверкающие глаза Ивана Федоровича. Оба помолчали.
В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено
с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые
места, и без оглядки!» Но вместо восторга на душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед
с учителем своим, этого уже я не могу решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе, ибо велась беседа в тот вечер общая, и хотя гости хозяина своего мало перебивали, но все же говорили и от себя, вмешиваясь в разговор, может быть, даже и от себя поведали и рассказали что-либо, к тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть на постель свою, хотя и не засыпал, а гости не покидали
мест своих.
Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков пошел к Лавану и боролся во сне
с Господом и сказал: «Страшно
место сие», — и поразишь благочестивый ум простолюдина.
В юности моей, давно уже, чуть не сорок лет тому, ходили мы
с отцом Анфимом по всей Руси, собирая на монастырь подаяние, и заночевали раз на большой реке судоходной, на берегу,
с рыбаками, а вместе
с нами присел один благообразный юноша, крестьянин, лет уже восемнадцати на вид, поспешал он к своему
месту назавтра купеческую барку бечевою тянуть.
Инок обдорский изо всех волновавшихся выдавался наиболее суетящимся; заметить его можно было всюду, во всех
местах: везде он расспрашивал, везде прислушивался, везде шептался
с каким-то особенным таинственным видом.
— Возгордились и вознеслись, пусто
место сие! — завопил он вдруг как безумный и, махнув рукой, быстро повернулся и быстро сошел по ступенькам
с крылечка вниз.
Ревнивец чрезвычайно скоро (разумеется, после страшной сцены вначале) может и способен простить, например, уже доказанную почти измену, уже виденные им самим объятия и поцелуи, если бы, например, он в то же время мог как-нибудь увериться, что это было «в последний раз» и что соперник его
с этого часа уже исчезнет, уедет на край земли, или что сам он увезет ее куда-нибудь в такое
место, куда уж больше не придет этот страшный соперник.
Он шел как помешанный, ударяя себя по груди, по тому самому
месту груди, по которому ударял себя два дня тому назад пред Алешей, когда виделся
с ним в последний раз вечером, в темноте, на дороге.
Что означало это битье себя по груди по этому
месту и на что он тем хотел указать — это была пока еще тайна, которую не знал никто в мире, которую он не открыл тогда даже Алеше, но в тайне этой заключался для него более чем позор, заключались гибель и самоубийство, он так уж решил, если не достанет тех трех тысяч, чтоб уплатить Катерине Ивановне и тем снять
с своей груди, «
с того
места груди» позор, который он носил на ней и который так давил его совесть.
Она вырвалась от него из-за занавесок. Митя вышел за ней как пьяный. «Да пусть же, пусть, что бы теперь ни случилось — за минуту одну весь мир отдам», — промелькнуло в его голове. Грушенька в самом деле выпила залпом еще стакан шампанского и очень вдруг охмелела. Она уселась в кресле, на прежнем
месте,
с блаженною улыбкой. Щеки ее запылали, губы разгорелись, сверкавшие глаза посоловели, страстный взгляд манил. Даже Калганова как будто укусило что-то за сердце, и он подошел к ней.
То есть, если он убил теперь не меня, а только отца своего, то, наверное, потому, что тут видимый перст Божий, меня охранявший, да и сверх того, сам он постыдился убить, потому что я ему сама, здесь, на этом
месте, надела на шею образок
с мощей Варвары-великомученицы…
— Ах, это прекрасный, прекрасный человек, я знакома
с Михаилом Макаровичем. Непременно, именно к нему. Как вы находчивы, Петр Ильич, и как хорошо это вы все придумали; знаете, я бы никак на вашем
месте этого не придумала!
Прибежав на
место, где лежал Григорий, обе женщины
с помощью Фомы перенесли его во флигель.
Таким образом, ни Митя и никто не знали, что за ними наблюдают; ящик же его
с пистолетами был давно уже похищен Трифоном Борисовичем и припрятан в укромное
место.
— Слава тебе Господи! — проговорила она горячим, проникновенным голосом и, еще не садясь на
место и обратившись к Николаю Парфеновичу, прибавила: — Как он теперь сказал, тому и верьте! Знаю его: сболтнуть что сболтнет, али для смеху, али
с упрямства, но если против совести, то никогда не обманет. Прямо правду скажет, тому верьте!
— Видите ли… нет… я не совсем читал, но…
место о Татьяне, зачем она не пошла
с Онегиным, я читал.
— Сейчас покажу. Вчера получила — вчера и прочла. Вот здесь в газете «Слухи», в петербургской. Эти «Слухи» стали издаваться
с нынешнего года, я ужасно люблю слухи, и подписалась, и вот себе на голову: вот они какие оказались слухи. Вот здесь, вот в этом
месте, читайте.
— Как же это нет-с? Следовало, напротив, за такие мои тогдашние слова вам, сыну родителя вашего, меня первым делом в часть представить и выдрать-с… по крайности по мордасам тут же на
месте отколотить, а вы, помилуйте-с, напротив, нимало не рассердимшись, тотчас дружелюбно исполняете в точности по моему весьма глупому слову-с и едете, что было вовсе нелепо-с, ибо вам следовало оставаться, чтобы хранить жизнь родителя… Как же мне было не заключить?
— А почему же бы мне их не учить-с, чтобы тем образованию моему способствовать, думая, что и самому мне когда в тех счастливых
местах Европы, может, придется быть.
— Да, конечно, я чего-то ожидал, и он прав…» И ему опять в сотый раз припомнилось, как он в последнюю ночь у отца подслушивал к нему
с лестницы, но
с таким уже страданием теперь припомнилось, что он даже остановился на
месте как пронзенный: «Да, я этого тогда ждал, это правда!
Он встал
с очевидным намерением пройтись по комнате. Он был в страшной тоске. Но так как стол загораживал дорогу и мимо стола и стены почти приходилось пролезать, то он только повернулся на
месте и сел опять. То, что он не успел пройтись, может быть, вдруг и раздражило его, так что он почти в прежнем исступлении вдруг завопил...
Похоже было на то, что джентльмен принадлежит к разряду бывших белоручек-помещиков, процветавших еще при крепостном праве; очевидно, видавший свет и порядочное общество, имевший когда-то связи и сохранивший их, пожалуй, и до сих пор, но мало-помалу
с обеднением после веселой жизни в молодости и недавней отмены крепостного права обратившийся вроде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер, да еще и ввиду того, что все же порядочный человек, которого даже и при ком угодно можно посадить у себя за стол, хотя, конечно, на скромное
место.
— «Отец святой, это не утешение! — восклицает отчаянный, — я был бы, напротив, в восторге всю жизнь каждый день оставаться
с носом, только бы он был у меня на надлежащем
месте!» — «Сын мой, — вздыхает патер, — всех благ нельзя требовать разом, и это уже ропот на Провидение, которое даже и тут не забыло вас; ибо если вы вопиете, как возопили сейчас, что
с радостью готовы бы всю жизнь оставаться
с носом, то и тут уже косвенно исполнено желание ваше: ибо, потеряв нос, вы тем самым все же как бы остались
с носом…»
На нем лежали окровавленный шелковый белый халат Федора Павловича, роковой медный пестик, коим было совершено предполагаемое убийство, рубашка Мити
с запачканным кровью рукавом, его сюртук весь в кровавых пятнах сзади на
месте кармана, в который он сунул тогда свой весь мокрый от крови платок, самый платок, весь заскорузлый от крови, теперь уже совсем пожелтевший, пистолет, заряженный для самоубийства Митей у Перхотина и отобранный у него тихонько в Мокром Трифоном Борисовичем, конверт
с надписью, в котором были приготовлены для Грушеньки три тысячи, и розовая тоненькая ленточка, которою он был обвязан, и прочие многие предметы, которых и не упомню.
Он прошел своими длинными аршинными шагами, прямо до неподвижности смотря пред собою, и сел на свое
место с самым бестрепетным видом.
К тому же мое описание вышло бы отчасти и лишним, потому что в речах прокурора и защитника, когда приступили к прениям, весь ход и смысл всех данных и выслушанных показаний были сведены как бы в одну точку
с ярким и характерным освещением, а эти две замечательные речи я, по крайней мере
местами, записал в полноте и передам в свое время, равно как и один чрезвычайный и совсем неожиданный эпизод процесса, разыгравшийся внезапно еще до судебных прений и несомненно повлиявший на грозный и роковой исход его.
Впечатление от высшего благородства его речи было-таки испорчено, и Фетюкович, провожая его глазами, как бы говорил, указывая публике: «вот, дескать, каковы ваши благородные обвинители!» Помню, не прошло и тут без эпизода со стороны Мити: взбешенный тоном,
с каким Ракитин выразился о Грушеньке, он вдруг закричал со своего
места: «Бернар!» Когда же председатель, по окончании всего опроса Ракитина, обратился к подсудимому: не желает ли он чего заметить со своей стороны, то Митя зычно крикнул...