Неточные совпадения
Вскоре после того,
как пропала мать, отец взял в
дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том,
как живёт бог на небесах...
Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени,
как седые волосы.
Справа — развалины флигеля и мёртвый барский
дом, слева — тихий монастырь, и отовсюду в маленькую одинокую душу просачивалась скука, убивавшая желания; они тонули в ней,
как солнечные лучи в тёплой воде нагретого ими болота.
Палага, сидя на завалинке
дома, закрыла лицо ладонями, было видно,
как дрожат её плечи и тяжко вздымается грудь. Она казалась Матвею маленькой, беззащитной,
как ребёнок.
Они сразу выдали людям свой грех: Матвей ходил
как во сне, бледный, с томными глазами; фарфоровое лицо Палаги оживилось, в глазах её вспыхнул тревожный, но добрый и радостный огонь, а маленькие губы, заманчиво припухшие, улыбались весело и ласково. Она суетливо бегала по двору и по
дому, стараясь, чтобы все видели её, и, звонко хлопая ладонями по бёдрам, вскрикивала...
На сизой каланче мотается фигура доглядчика в розовой рубахе без пояса, слышно,
как он, позёвывая, мычит, а высоко в небе над каланчой реет коршун — падает на землю голодный клёкот. Звенят стрижи, в поле играет на свирели дурашливый пастух Никодим. В монастыре благовестят к вечерней службе — из ворот
домов, согнувшись, выходят серые старушки, крестятся и, качаясь, идут вдоль заборов.
На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший
дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались,
как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли.
Её история была знакома Матвею: он слышал,
как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею — в Окуров, купил
дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.
Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые
дома как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира...
С неделю времени Матвей не выходил из
дома, чувствуя себя оглушённым,
как будто этот выстрел раздался в его груди, встряхнув в ней всё тревожное и неясное, что почти сложилось там в равнодушие человека, побеждённого жизнью без битвы с нею.
И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в
доме у него умел смеяться легко и весело,
как ребёнок, а потом — разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь — татарин снова смеётся,
как прежде.
Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши
домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно,
как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки.
— А
как? Дом-от чей? Мой! И двор и завод…
Уже дважды падал мокрый весенний снег — «внук за дедом приходил»;
дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло в сосульках льда, а заспанные окна
домов смотрели в голубое небо,
как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда; в поле, над проталинами, пели жаворонки, и Маркуша с Борисом в ясные дни ходили ловить их на зеркало.
— Конечно, это хорошо бы, да ведь
как её, всю-то Россию, к одному сведёшь?
Какие, примерно, отсюдова — от нас вот — люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего
дома, своей семьи…
Ему вспомнилось,
как она первое время жизни в
доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба.
Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в
доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея
как будто обвиняли его.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем
доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь,
как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!
— Я видела из окна,
как вы подошли к
дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете — у неё совсем ноги отнялись!
Он стал ходить в
дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить,
как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
И в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды
домов, каланча и колокольня собора, поднятые в небо
как два толстых пальца, — всё было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха.
Хочется мне иной раз обойти невидимкой весь город из
дома в
дом, посидеть в каждой семье и оглядеть —
как люди живут, про что говорят, чего ожидают? Или,
как я, ждут неведомо чего, жизнь так же непонятна им, и думы их лишены вида?
Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми,
как приблудная собака.
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось,
как будто в
доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир
как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
Марк Васильич второй день чего-то грустен, ходит по горнице, курит непрерывно и свистит. Глаза ввалились, блестят неестественно, и слышать он хуже стал, всё переспрашивает, объясняя, что в ушах у него звон. В
доме скушно,
как осенью, а небо синё и солнце нежное, хоть и холодно ещё. Запаздывает весна».
Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое,
как лицо попадьи.
Он зажил тихо, никуда не выходя из
дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал
как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе,
как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.
В городе его боялись,
как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие
дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины,
как лучшего музыканта.
Он не помнил,
как ушёл от неё, и не помнил — звала ли она его к себе. С неделю сидел он
дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но — безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль...
— А ежели так вот,
как Марфа жила, — в подозрениях да окриках, — ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто — мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь — нечем, глупа уж очень была. Таким бабам,
как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути — в монастырь али в развратный
дом.
За время болезни Кожемякина они укрепились в его
доме,
как в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей...
Вскоре Кожемякин заметил, что люди
как будто устали относиться к нему насмешливо и враждебно, а вместе с этим потерялся у них и всякий интерес к нему: в гости его не звали, никто больше, кроме Сухобаева, не заходил в его
дом и даже раскланивались с ним неохотно, небрежно, точно милость оказывая.
…Снова
дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки — встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там,
как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора, люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там.
— Всё-таки это приятно — глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой
дом — одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля,
дома —
как грибы, высыпанные из лукошка на меже…
— Заходи же, слышь! Я уж никуда из
дому не выйду, кроме
как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих — от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь?
Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в
доме,
как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину — тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.
Казалось, что и
дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы,
как бельма.
По лицам людей, кипевших в его
доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои слова — они гудели в ушах его колокольным звоном,
как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.