Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить себе где-нибудь в
другом городе, кроме Петербурга, и в
другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя
у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
На всякую
другую жизнь
у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Он повел было жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но не пересилил и только смотрел, как ели и пили
другие, а
у него желудок не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
Было
у него
другое ожидание — поехать за границу, то есть в Париж, уже не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал еще множество вещей и заплатил за весь магазин; как
другой перекупил
у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
Они знали, на какое употребление уходят
у него деньги, но на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто
другой вздумает довести до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
Есть
у меня еще бабушка в
другом уголке — там какой-то клочок земли есть: в их руках все же лучше, нежели в моих.
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов
у нас немного: что
у кого было, те обещали
другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Другим случалось попадать в несчастную пору, когда
у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
Потом осмотрел каждого ученика и заметил все особенности:
у одного лоб и виски вогнуты внутрь головы,
у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон
у двоих,
у одного справа,
у другого слева, на лбу волосы растут вихорком и т. д., всех заметил и изучил, как кто смотрит.
А
у другого на лице то выступает, то прячется краска — он сомневается, колеблется.
Кстати тут же представил и себя, как он сидит, какое
у него должно быть лицо, что
другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
Между товарищами он был очень странен: они тоже не знали, как понимать его. Симпатии его так часто менялись, что
у него не было ни постоянных
друзей, ни врагов.
Он озадачивал новизной взгляда чиновников. Столоначальник, слушая его, с усмешкой отбирал
у него какую-нибудь заданную ему бумагу и отдавал
другому.
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится уже
другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут же пьяного старика и проезжую тройку. Опять дня два носится он с картиной: она как живая
у него. Он бы нарисовал мужика и баб, да тройку не сумеет: лошадей «не проходили в классе».
Васюкова нет, явился кто-то
другой. Зрачки
у него расширяются, глаза не мигают больше, а все делаются прозрачнее, светлее, глубже и смотрят гордо, умно, грудь дышит медленно и тяжело. По лицу бродит нега, счастье, кожа становится нежнее, глаза синеют и льют лучи: он стал прекрасен.
А с нотами не дружился, не проходил постепенно одну за
другою запыленные, пожелтевшие, приносимые учителем тетради музыкальной школы. Но часто он задумывался, слушая свою игру, и мурашки бегали
у него по спине.
Оно все состояло из небольшой земли, лежащей вплоть
у города, от которого отделялось полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из двух домов — одного каменного, оставленного и запущенного, и
другого деревянного домика, выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь.
С
другой стороны дома, обращенной к дворам, ей было видно все, что делается на большом дворе, в людской, в кухне, на сеновале, в конюшне, в погребах. Все это было
у ней перед глазами как на ладони.
Даже когда являлся
у Ирины, Матрены или
другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону, и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять ничего, а ребенок отправлялся «на село».
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на
другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть
у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего
у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше
другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
В присутственном месте понадобится что-нибудь — Тит Никоныч все сделает, исправит, иногда даже утаит лишнюю издержку, разве нечаянно откроется, через
других, и она пожурит его, а он сконфузится, попросит прощения, расшаркается и поцелует
у нее ручку.
Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая,
другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает
у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
— Почтенные такие, — сказала бабушка, — лет по восьмидесяти мужу и жене. И не слыхать их в городе: тихо
у них, и мухи не летают. Сидят да шепчутся, да угождают
друг другу. Вот пример всякому: прожили век, как будто проспали. Ни детей
у них, ни родных! Дремлют да живут!
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту.
У жрицы этого культа,
у «матери наслаждений» — нет в виду, как и
у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить
другой жизнью.
Она живет — как будто на станции, в дороге, готовая ежеминутно выехать. Нет
у нее
друзей — ни мужчин, ни женщин, а только множество знакомых.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел
у Гомера:
других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— Все собрались, тут пели, играли
другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце
у меня было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в
другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а
у Анны Васильевны на глазах были слезы…
Там,
у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко
друг к
другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому,
другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться
у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Спасая искренно и горячо от сетей «благодетеля», открывая глаза и матери и дочери на значение благодеяний — он влюбился сам в Наташу. Наташа влюбилась в него — и оба нашли счастье
друг в
друге, оба
у смертного одра матери получили на него благословение.
Та сказала, что ходил и привозил с собой
других, что она переплатила им вот столько-то. «
У меня записано», — прибавила она.
Сцены, характеры, портреты родных, знакомых,
друзей, женщин переделывались
у него в типы, и он исписал целую тетрадь, носил с собой записную книжку, и часто в толпе, на вечере, за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.
Однажды, воротясь домой, он нашел
у себя два письма, одно от Татьяны Марковны Бережковой,
другое от университетского товарища своего, учителя гимназии на родине его, Леонтья Козлова.
— Как, Софья Николаевна? Может ли быть? — говорил Аянов, глядя во все широкие глаза на портрет. — Ведь
у тебя был
другой; тот, кажется, лучше: где он?
В самом деле ей нечего было ужасаться и стыдиться: граф Милари был
у ней раз шесть, всегда при
других, пел, слушал ее игру, и разговор никогда не выходил из пределов обыкновенной учтивости, едва заметного благоухания тонкой и покорной лести.
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что
у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало
другому. Не будь
другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
— Но… но… ужели мы так расстанемся: холодно, с досадой, не
друзьями!.. — вдруг прорвалось
у него, и досада миновала.
Теперь он готов был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем
другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад.
У ней не было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
А с Марфенькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфенька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то
у того, то
у другого цветка.
Другой сидит по целым часам
у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в руках — и все не решается высморкаться: лень.
В
другом месте видел Райский такую же, сидящую
у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно разнообразной породой подобных себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений.
«Да, из них выйдет роман, — думал он, — роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, —
у одной с аристократическими,
у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь — картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна, непробудного сна!»
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел
другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как
у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили
друг в
друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Уж
у Уленьки не раз скалились зубы на его фигуру и рассеянность, но товарищи, особенно Райский, так много наговорили ей хорошего о нем, что она ограничивалась только своим насмешливым наблюдением, а когда не хватало терпения, то уходила в
другую комнату разразиться смехом.
Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом
у всех оказалось что-нибудь:
у кого колечко,
у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и
друг над
другом.
— Ах, нет, Борис: больно! — сказал Леонтий, — иначе бы я не помнил, а то помню, и за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то — для тебя же: ты взбесился! А в
другой раз… ошибкой съел что-то
у тебя…