Неточные совпадения
«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого
на всем остался оттенок
своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи
на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя
своими ударами молодую жизнь».
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в
своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался
на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Граф спросил письмо, отец мой сказал о
своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и
на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Отец мой строго взглянул
на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности
своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в
своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая
на ключ
свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Покинутый всеми родными и всеми посторонними, он жил один-одинехонек в
своем большом доме
на Тверском бульваре, притеснял
свою дворню и разорял мужиков.
Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение
своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их
на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы быть изукрашен!
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него
на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил
на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло
своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Мне тогда уже было лет тринадцать, такие уроки, переворачиваемые
на все стороны, разбираемые недели, месяцы в совершенном одиночестве, приносили
свой плод.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен
на собственные
свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Дворянство пьянствует
на белом свете, играет напропалую в карты, дерется с слугами, развратничает с горничными, ведет дурно
свои дела и еще хуже семейную жизнь.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур
на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью и платья
своего не закладывают в питейный дом.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше
на Руси усердных слуг, преданных роду и племени
своих господ. И это понятно. Помещик не верит в
свою власть, не думает, что он будет отвечать за
своих людей
на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в
свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Когда Сенатор жил с нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких же женщин; замужние, впрочем, не несли никакой службы, они занимались
своим хозяйством;
на службе были пять-шесть горничных и прачки, не ходившие наверх. К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали к службе, то есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи.
Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как оно гнетет, одуряет их душу. Мужики, особенно оброчные, меньше чувствуют личную неволю, они как-то умеют не верить
своему полному рабству. Но тут, сидя
на грязном залавке передней с утра до ночи или стоя с тарелкой за столом, — нет места сомнению.
Почтенный старец этот постоянно был сердит или выпивши, или выпивши и сердит вместе. Должность
свою он исполнял с какой-то высшей точки зрения и придавал ей торжественную важность; он умел с особенным шумом и треском отбросить ступеньки кареты и хлопал дверцами сильнее ружейного выстрела. Сумрачно и навытяжке стоял
на запятках и всякий раз, когда его потряхивало
на рытвине, он густым и недовольным голосом кричал кучеру: «Легче!», несмотря
на то что рытвина уже была
на пять шагов сзади.
И, обиженный неблагодарностью
своего друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету в нос, что оставалось
на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Лет двадцати пяти он влюбился в дочь какого-то офицера, скрыл от нее
свое состояние и женился
на ней.
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи
на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес
на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал
своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в
своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят
на затылке,
на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим
на надломленную трость.
Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают
свой Париж, начали шуметь, как там шумят задние.
На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
К тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося
на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он брал у
своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Он
на улице, во дворце, с
своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в жилах.
[Рассказывают, что как-то Николай в
своей семье, то есть в присутствии двух-трех начальников тайной полиции, двух-трех лейб-фрейлин и лейб-генералов, попробовал
свой взгляд
на Марье Николаевне.
Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая
свой черед, то Ж. Санд, подающая
на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
У француженки не было налицо брата Чернова, убившего
на дуэли Новосильцева и убитого им; ее уговорили уехать из Петербурга, его — отложить до поры до времени
свое намерение.
Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя, что он ее не держит, но что она должна знать, что если жены, идущие из верности с
своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет
на это ни малейшего права, сознательно вступая в брак с преступником.
Я ее знал с самых детских лет, но видались мы редко; она приезжала раз в год
на святки или об масленицу погостить в Москву с
своей теткой.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).]
своего достояния он посвятил конскому заводу,
на который обратил все
свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было
на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге
своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее
на несколько месяцев, а может, и
на год, к нам.
Крепко обнялись мы, — она плакала, и я плакал, бричка выехала
на улицу, повернула в переулок возле того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору — так что-то холодно и дурно, взошел в
свою комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье
на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит
свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места
на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
При выезде из деревни, в нише, стояла небольшая мадонна, перед нею горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые
своим белым убрусом
на голове, опустились
на колени и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари; [музыканты, играющие
на дудке (от ит. pifferare).] я был глубоко потрясен, глубоко тронут.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал
на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал
свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Мы, разумеется, не сидели с ним
на одном месте, лета брали
свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли
на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
В каждом воспоминании того времени, отдельном и общем, везде
на первом плане он с
своими отроческими чертами, с
своей любовью ко мне.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о
своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над
своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно
на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
Шиллер остался нашим любимцем, [Поэзия Шиллера не утратила
на меня
своего влияния, несколько месяцев тому назад я читал моему сыну «Валленштейна», это гигантское произведение!
Все они были люди довольно развитые и образованные — оставленные без дела, они бросились
на наслаждения, холили себя, любили себя, отпускали себе добродушно все прегрешения, возвышали до платонической страсти
свою гастрономию и сводили любовь к женщинам
на какое-то обжорливое лакомство.
Старый скептик и эпикуреец Юсупов, приятель Вольтера и Бомарше, Дидро и Касти, был одарен действительно артистическим вкусом. Чтоб в этом убедиться, достаточно раз побывать в Архангельском, поглядеть
на его галереи, если их еще не продал вразбивку его наследник. Он пышно потухал восьмидесяти лет, окруженный мраморной, рисованной и живой красотой. В его загородном доме беседовал с ним Пушкин, посвятивший ему чудное послание, и рисовал Гонзага, которому Юсупов посвятил
свой театр.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого
на душе; у меня
своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
И для кого этот гордый старик, так искренно презиравший людей, так хорошо знавший их, представлял
свою роль бесстрастного судьи? — для женщины, которой волю он сломил, несмотря
на то что она иногда ему противуречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика, из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал людьми!
Месяцев через десять обыкновенно Карл Иванович, постарше, поизмятее, победнее и еще с меньшим числом зубов и волос, смиренно являлся к моему отцу с запасом персидского порошку от блох и клопов, линялой тармаламы, ржавых черкесских кинжалов и снова поселялся в пустом доме
на тех же условиях: исполнять комиссии и печь топить
своими дровами.
Карл Иванович, рассчитывавший
на действие
своей помады
на девичью, глубоко огорчался.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря
на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с
своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу
свои меры: вынимал носовой платок, смотрел
на часы, застегивал фрак, закрывал обеими руками лицо и, когда наступал кризис, — вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с
своей женой и не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники
на целый день.
После Сенатора отец мой отправлялся в
свою спальную, всякий раз осведомлялся о том, заперты ли ворота, получал утвердительный ответ, изъявлял некоторое сомнение и ничего не делал, чтобы удостовериться. Тут начиналась длинная история умываний, примочек, лекарств; камердинер приготовлял
на столике возле постели целый арсенал разных вещей: склянок, ночников, коробочек. Старик обыкновенно читал с час времени Бурьенна, «Memorial de S-te Helene» и вообще разные «Записки», засим наступала ночь.
Все воспитание несчастных семинаристов, все их понятия были совсем иные, чем у нас, мы говорили разными языками; они, выросшие под гнетом монашеского деспотизма, забитые
своей риторикой и теологией, завидовали нашей развязности; мы — досадовали
на их христианское смирение.
Жил он чрезвычайно своеобычно; в большом доме
своем на Тверском бульваре занимал он одну крошечную комнату для себя и одну для лаборатории.