Неточные совпадения
Что мне
во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать,
что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже
во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш и только по малодушию моему до сих пор
не хотел понять это!»
«Кажется, столько
во мне этой силы теперь, — говорит Дмитрий Карамазов, —
что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук — я есмь, в пытке корчусь, — но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а
не вижу солнца, то знаю,
что оно есть».
Кириллов — тот нашел,
во что нужно переделываться: переродиться физически и стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе в его человекобога, мы увидим,
что это уже полный мертвец, в котором
не осталось ни капли жизни.
Во время минут этих Мышкину становится понятно необычайное слово о том,
что «времени больше
не будет». То же самое говорит и Кириллов: «Времени больше
не будет, потому
что не надо. Время
не предмет, а идея. Погаснет в уме».
Над этим можно бы только в изумлении развести руками:
что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен,
не он убил отца. Почему же его ободряет мысль,
что он бежит на такую же каторгу, а
не на радость и счастье?.. Но
не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную жизнь, и
во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из
чего?
«Главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было,
что никогда Сперанскому
не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль,
что нельзя все-таки выразить всего того,
что думаешь, и никогда
не приходило сомнение в том,
что не вздор ли все то,
что я думаю, и все то,
во что я верю?»
Он
не знал, для
чего обнимал ее, он
не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить
во веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои»… — прозвенело в душе его. О
чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и
не стыдился исступления сего»…
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить
во веки веков землю и жизнь! Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для
чего они?
Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя,
что нет у него в душе этой любви.
Лисица или волк никак
не смогли бы понять этого, —
не смогли бы потому,
что в них нет жизненной потребности лаять
во время охоты. И они, как заяц, могли бы спросить: «зачем это?» Но для гончей собаки вопрос бессмыслен.
Черная, гладкая, блестящая головка, белое платье со складками, девственно охватывающее ее стройный стан и невысокую грудь, и этот румянец, и эти нежные глаза, и
во всем ее существе две главные черты: чистота девственности любви
не только к нему, — он знал это, — но любви ко всем и ко всему
не только хорошему,
что есть в мире, но и к тому нищему, с которым она поцеловалась.
Но
во взгляде ее была нежность, которая говорила,
что она
не только
не упрекает его, но любит за эти страдания.
Так вот
во что превратилась полная огня и жизни Наташа! Вот к
чему ведет хваленая «живая жизнь»! Вместо живого человека — сильная, плодовитая самка, родящее и кормящее тело с тупою головою, подруга мужу только по постели и по обеденному столу. Самое ценное — духовная жизнь мужа ей чужда, она
не понимает ее и только, как попугай, повторяет за мужем его слова…
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он
не слыхал,
что бывает любовь, он никогда бы
не употреблял этого слова. Он и
не знает,
что такое любовь. Они
не видят,
что я видела. Они
не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все,
что было
во мне живого, —
что он ни разу
не подумал о том,
что я живая женщина, которой нужна любовь.
Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
«Прочтя письмо, он поднял на нее глаза, и
во взгляде его
не было твердости. Она поняла тотчас же,
что он уже сам с собой прежде думал об этом. И она поняла,
что последняя надежда ее была обманута».
«
Во взгляде Толстого на виновность и преступность людей ясно усматривается,
что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности
не спасут человечество от ненормальности, а следственно и от виновности и преступности.
Когда он вспоминает то, «с
чем можно было бы жить, если бы оно вернулось», — перед ним встает
не специально «добро», а именно жизнь
во всем ее глубоком и живом разнообразии.
Светлое, неуловимое и неопределимое «что-то»,
чем пронизана живая жизнь, мягким своим светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность жизни. «Здоровье, сила, бодрость жизни
во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича; сила и бодрость жизни Герасима
не огорчали, а успокаивали его».
Штирнер пишет: «
Во всякий момент мы бываем всем,
чем мы быть можем, и
не должны быть чем-то большим».
«Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал,
что это чувство, которое он
не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя эпохой, с которой началась хотя по внешности и та же самая, но
во внутреннем мире его новая жизнь».
«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей. — Пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!»
Во время этого путешествия князь Андрей как будто вновь обдумал всю свою жизнь и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению,
что ему начинать ничего было
не надо,
что он должен доживать свою жизнь,
не делая зла,
не тревожась и ничего
не желая».
«Нет, жизнь
не кончена в тридцать один год, — вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. — Мало того,
что я знаю все то,
что есть
во мне, надо, чтобы все знали меня, чтоб
не для одного меня шла моя жизнь, чтоб
не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась, и чтобы все они жили со мною вместе!»
В словах, в тоне его,
во взгляде чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось,
что он
не понимал живого
не потому,
что он был лишен сил понимания, но потому,
что он понимал что-то другое, такое,
чего не понимали и
не могли понимать живые, и
что поглощало его всего».
— Платон Каратаев… Он —
не понял бы; а впрочем, может быть,
что да… Нет,
не одобрил бы! — сказал Пьер, подумав. —
Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть
во всем благообразие, счастье, спокойствие»…
Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное,
что это
не могло бы пригрезиться
во сне.
Действительно, попробуем прочесть гомеровы поэмы
не как интересный «памятник литературы», — попробуем поверить в то,
во что верит Гомер, попробуем всерьез принимать то,
что он рассказывает. Мы тогда увидим:
что же это был за ужас — жить и действовать в тех условиях, в каких находились гомеровы герои!
Не следует думать,
что орфизм был только случайною, маленькою заводью у края широкого потока эллинской духовной жизни. Правда, в эпоху расцвета эллинской культуры он
не имел широкого распространения в народе, — это случилось позже, в века упадка и разложения, перед появлением христианства. Но с орфизмом, — как и с пифагорейством,
во многом родственным с орфизмом, — крепкими нитями были связаны лучшие духовные силы послегомеровской Греции, ее величайшие мыслители и художники.
Христианству долго приходилось бороться со стремлением верующих прославлять бога и мучеников пляскою, и ею приводить себя в молитвенный экстаз. Еще блаженный Августин считал нужным разъяснять,
что мучеников следует прославлять non saltando, sed orando —
не плясками, а молитвами. Абиссинцы до сих пор пляшут в экстазе
во время церковных служб.
Самое высшее проявление полноты человеческого здоровья и силы Ницше видел в эллинской трагедии. Но лучше,
чем на чем-либо ином, можно видеть именно на трагедии, какой сомнительный, противожизненный характер носила эта полнота жизни, сколько внутреннего бессилия и глубокой душевной надломленности было в этом будто бы героическом «пессимизме силы». Скажем прямо:
во всей литературе мира мы
не знаем ничего столь антигероического, столь нездорового и упадочного, как эллинская трагедия.
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби
во что бы то ни стало! Радостью и счастьем должен был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого.
Не верь жизни!
Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над человеком!
И, конечно, как для Толстого, как для Аполлона, так и для Ницше отсюда вовсе
не вытекает самодовольный вывод Макса Штирнера: «
Во всякий момент мы бываем всем,
чем мы быть можем, и
не должны быть чем-то большим».
Случилось это
во время франко-прусской войны. Молодой Ницше был начальником санитарного отряда. Ему пришлось попасть в самый ад перевязочных пунктов и лазаретов.
Что он там испытал, об этом он и впоследствии никогда
не мог рассказывать. Когда, много позже, друг его Эрвин Роде спросил его,
что ему пришлось видеть на войне в качестве санитара, Ницше с мукою и ужасом ответил...
«Но, милостивый государь,
что же такое, прости господи, романтика, если ваша книга
не романтика? Ведь за вашим пессимизмом уже прелюдирует и обычный романтический финал — разрыв, крушение, возвращение и падение ниц перед старой верой, перед старым богом… Да разве ваша пессимистическая книга
не есть сама часть антиэллинизма и романтики, сама нечто «столь же охмеляющее, сколь и отуманивающее», наркотик
во всяком случае?» И в самом деле, послушаем (следует цитата из «Рождения трагедии...
«Я, говоришь ты — и горд этим словом. Но больше его, —
во что ты
не хочешь верить, — твое тело и его великий разум: он
не говорит «я», он творит «я».
Неточные совпадения
Городничий.
Что, Анна Андреевна? а? Думала ли ты что-нибудь об этом? Экой богатый приз, канальство! Ну, признайся откровенно: тебе и
во сне
не виделось — просто из какой-нибудь городничихи и вдруг; фу-ты, канальство! с каким дьяволом породнилась!
Городничий. И
не рад,
что напоил. Ну
что, если хоть одна половина из того,
что он говорил, правда? (Задумывается.)Да как же и
не быть правде? Подгулявши, человек все несет наружу:
что на сердце, то и на языке. Конечно, прилгнул немного; да ведь
не прилгнувши
не говорится никакая речь. С министрами играет и
во дворец ездит… Так вот, право,
чем больше думаешь… черт его знает,
не знаешь,
что и делается в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить.
О! я шутить
не люблю. Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится. Да
что в самом деле? Я такой! я
не посмотрю ни на кого… я говорю всем: «Я сам себя знаю, сам». Я везде, везде.
Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш… (Поскальзывается и чуть-чуть
не шлепается на пол, но с почтением поддерживается чиновниками.)
Так как я знаю,
что за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому
что ты человек умный и
не любишь пропускать того,
что плывет в руки…» (остановясь), ну, здесь свои… «то советую тебе взять предосторожность, ибо он может приехать
во всякий час, если только уже
не приехал и
не живет где-нибудь инкогнито…
Пришел солдат с медалями, // Чуть жив, а выпить хочется: // — Я счастлив! — говорит. // «Ну, открывай, старинушка, // В
чем счастие солдатское? // Да
не таись, смотри!» // — А в том, во-первых, счастие, //
Что в двадцати сражениях // Я был, а
не убит! // А во-вторых, важней того, // Я и
во время мирное // Ходил ни сыт ни голоден, // А смерти
не дался! // А в-третьих — за провинности, // Великие и малые, // Нещадно бит я палками, // А хоть пощупай — жив!