Неточные совпадения
В первый же день знакомства он важно объяснил нам, что Плещеевы — очень старинный дворянский род, что есть такие дворянские фамилии — Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, — которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну,
тут мы его срезали. Мы ему объяснили, что мы и сами выше графов, что мы записаны в шестую часть родословной книги. На это он ничего
не мог сказать.
А
тут, — почему-то, — никогда меня лакей
не слышал, когда я подзывал его.
Но в душе меня это мало утешало.
Не просто,
не случайно я
не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще
не умею ничего делать, как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы
тут не свои. Но как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода и осенних шорохов, и принес куклу. И замечательно: просто бы пошел, — все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А
тут — идешь, и ничего
не страшно; в душе только гордая и уверенная радость.
— Какая нелепость! Какой бессмысленный расход! Может же мальчик понять, что
тут не было злого умысла, что отец просто забыл.
— Нет, серьезно, скажи, — как? Ведь ты
тут никогда
не бывал.
Уже взрослою Маня
не раз вспоминала, как больно ей было и обидно, что я так подсек ее рассказчицкое вдохновение. Ей казалось, что описание мук героя было потрясающее, и Лиза подтверждала: да, она слушала и содрогалась и ужасно была поражена: что мне
тут показалось смешным?
1 марта особенного впечатления на меня
не произвело. Больше всего
тут занимало, что будет царь
не Александр II, а Александр III, и что в церковной службе теперь все изменится: «благочестивейшим, самодержавнейшим» будет Александр Александрович, цесаревна Мария Федоровна будет императрицей, а великий князь Николай Александрович — «благоверным государем-цесаревичем».
И теперь, из окутанного тенью угла, с тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, — и в первый раз в душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За что? Я ничего
не смел осознать, что буйно и протестующе билось в душе, но
тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
Не было
тут ни аллей, ни дорожек; только разбросанные группы деревьев и огромные одиночные липы с ветками, спускавшимися до земли.
Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб они
тут не делали дома, — стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом и
не могли себе представить, как можно такой дом построить и другом месте, а
не в этой же канаве. Меня разъярило и то, что наше убежище открыто, и еще больше, что задорные Инна и Маня
не исполняют моих требований, а за ними и другие девочки говорят...
«Тебе сейчас хорошо. А что будет на том свете? Шалишь, грешишь, о смерти
не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели
не выгоднее как-нибудь уж потерпеть
тут, на атом свете, — всего ведь несколько десятков лет. А зато там — безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки, — такие, какие даже представить себе трудно, — и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх!
Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет!»
Когда же я бывал с Конопацкими, мне больше ничего
не было нужно, все было
тут.
Взвешивая теперь все обстоятельства, я думаю: совсем
не к чему было мне приезжать с бала; я вправду вовсе
не был нужен дома, — а просто я должен был проявить чуткость и заботу,
тут больше была педагогия. Но тогда мне стало очень стыдно, и я ушел от папы с лицом, облитым слезами раскаяния.
— Что дурака-то валяешь? Где он
тут? Отчего его
не видать?
В нашем доме, вот
тут в зале, около пианино, однажды стоял Лев Толстой. Папа так, между прочим, рассказывал об этом, а я
не мог себе представить: вот здесь, где вес мы можем стоять, — и он стоял!
Они поняли так, что я их
не хочу простить, — вышли от меня и заплакали. Увидела их мама, узнала, отчего они плачут, пришла ко мне; выяснилось, что
тут недоразумение. Мама все-таки попеняла мне, что я так грубо я небрежно обошелся с сестрами.
Вечером, уже после ужина, я сидел у себя в комнат Вдруг дверь стремительно раскрылась, и вошел папа. Никогда я его таким
не видел: он превосходно владел собою в самом сильном гневе говорил спокойно и сдержанно. Но
тут он шатался от бешенства, глаза горели, грудь тяжело дышала.
В курительной Винников мне рассказал, в чем дело. Катя шепталась с Зиной Коренковой, а Винников говорит: «Я знаю, что вы говорите Зине». — «Нет,
не знаете. Ну, что?» — «Что
тут есть один гимназист, и за него вы отдадите всех нас, грешных».
Но ничего этою
не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а
тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.
А
тут же, в уголочке ресторана, за круглым столиком, в полнейшем одиночестве сидел профессор Ф. Ф. Соколов. Он сидел, наклонившись над столиком, неподвижно смотрел перед собою в очки тусклыми, ничего как будто
не видящими глазами и перебирал губами. На краю столика стояла рюмочка с водкой, рядом — блюдечко с мелкими кусочками сахара.
Не глядя, Соколов протягивал руку, выпивал рюмку, закусывал сахаром и заставал в прежней позе. Половой бесшумно подходил и снова наполнял рюмку водкою.
Я никогда об этом
не думал, Дон-Кихота понимал по Тургеневу, но
тут как-то сразу душа восстала против такого сопоставления.
— Уж я ему: да я
тут ни при чем, это все Смидович. За что ж ты на меня так? Ничего слушать
не хочет, пушит во все корки.
— Но раз ты ничего больше
не имеешь возразить, то ты
не имеешь права продолжать настаивать на своих взглядах, ты обязан честно и прямо от них отказаться. Ведь мы
тут занимаемся
не словесным фехтованием, а ищем истину!
— Черт ее, очень миндальничаем в этом вопросе. Истинно великие люди нисколько
тут не стеснялись и совсем
не связывали себя всякими общностями идеалов и миросозерцании. Просто жили вовсю и брали женщин, какие нравились. Юлий Цезарь, Наполеон, Гарибальди? Лассаль. Если б ты меня
не разозлил, я бы сдал тебе большинство своих позиций.
Водка была
тут в первый и последний раз. Мы постановили больше ее на собраниях кружка
не пить.
—
Тут я вспомнил, — прибавил он, — ряд его поступков, которые очень казались странными. Помните, раз зимою, у него: стаканов лишних
не было, я хотел налить себе в его стакан, он закрыл его рукою и
не дал; я его обругал тогда, а он уперся на своем: „Это мой каприз, —
не дам!“ Ясно, почему
не хотел дать.
Фундаментальная, научная библиотека помещалась наверху, а
тут на столах были разложены все выходившие в России журналы и газеты, выдавалась студентам беллетристика, публицистика и ходовые в студенчестве книги для собственного чтения, а
не для научной работы.
Основное
тут население —
не немецкое.
А
тут, на пистолетах, шутки уже были плохие, и дело пахло
не царапинами.
—
Не знаю, над чем
тут смеяться. Я был бы счастлив, если бы мог надеяться достигнуть хоть половины той нравственной высоты, на которой стоит Стратонов.
Я ее
не любил, и
тут была
не ревность.
Папа тоже был возмущен до глубины души. И вообще был возмущен поведением Инны, а
тут еще: все-таки она была принята, как выяснилось, по его ходатайству, и он чувствовал себя виновником неприятностей, обрушившихся на Бертенсона. Он велел передать Инне, чтоб она к нам
не ходила.
Серьезных разговоров
тут не поднималось, споров
не было, — была веселая болтовня интеллигентных людей, обмен политическими и литературными новостями.
Тут много субъективного, — может быть, оно было и
не так, но у меня в душе отложилось такое впечатление: Михайловскому хотелось думать, что перед ним — очередная полоса безвременья, равнодушные к общественной борьбе люди, которых заклеймит история и борьбу с которыми она поставит ему в славу.
Короленко: наблюдений, конечно, неоткуда черпать, как
не из жизни; нужно стараться изображать
не единичного человека, а тип; совершенно недопустимо делать так, как делают Боборыкин или Иероним Ясинский, — сажать герою бородавку именно на правую щеку, чтоб никакого уж
не могло быть сомнения, кто выведен. Но общего правила дать
тут нельзя, в каждом случае приходится сообразоваться с обстоятельствами.
Так это было
не по-московски! Во-первых, ну, полицейский врач, — что же из того? А во-вторых: счел человек нужным почему-нибудь отказать, — и лицо станет растерянным, глаза забегают… «Я, знаете, с удовольствием бы… Но, к сожалению, помещение тесное… Несмотря на все желание, никак
не могу…» А
тут, как острым топором отрубила: «избавьте!»
В 1872 году Глеб Успенский был в Париже. Он побывал в Лувре и писал о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!..
Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что
не знаю, — какое есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
— Вы со мной на этот счет
не спорьте. Я запах иода отлично знаю. Жена меня каждый день на ночь мажет иодом то
тут, то там.
Работал Андреев по ночам. Она
не ложилась, пока он
не кончит и
тут же
не прочтет ей всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала...
Но за свои заботы об Андрееве он брал с него тысячу рублей в месяц на наши деньги. Как
тут не полюбить русскую литературу!
Со стороны странно было это наблюдать: слава! его была настолько несомненна, что
тут и говорить была
не о чем.
Ведь умный был человек, — и совершенно
не понимал, до чего он
тут был смешон со своим предъявлением паспорта.
Я
не подозревал, какой это был большой, огромный человек, —
тут я только узнал…
В последней фразе очевидная опечатка. «Кончать мне с тобой или нет?». Я совершенно был
не осведомлен о взаимоотношениях Горького и Андреева и никаких
тут советов Андрееву дать бы
не мог. Но Андреев, как это видно и из этих моих воспоминаний, остро думал в то время о самоубийстве. Фразу, очевидно, следует читать: «Кончать мне с собой или нет?»
Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский. Все — огромные, как снеговые горы, и, как горы эти, такие же далекие и недоступные, такие же неподвижные, окутанные дымкою сверхчеловеческого величия. Среди них — такой же, как они, Лев Толстой. И странно было подумать, что он еще жив, что где-то
тут, на земле, за столько-то верст, он, как и все мы, ходит, движется, дышит, меняется, говорит еще
не записанные слова, продолжает незаконченную свою биографию, что его еще возможно увидеть, говорить с ним.
Радость, гордость и ужас охватили меня, когда я прочел это письмо. Нетрудно было понять, что
тут в деликатной форме приглашали меня самого: при огромном круге знакомств Толстых странно им было обращаться за рекомендациями ко мне, совершенно незнакомому им человеку; очевидно, я, как автор «Записок врача», казался им почему-то наиболее подходящим для ухода за больным отцом, Если же даже все это было и
не так, то все-таки после этого письма я имел полное право предложить свои услуги.