Карьера Отпетова

Юрий Кривоносов, 1977

Эта книга – сатирический роман о прохождении советского литературного генерала. Одновременно – это и предостережение и как бы предсказание гибели государства, каковое и произошло вскоре. Ибо в этой книге показана атмосфера подавления всего светлого не только в литературе, но и вообще в искусстве и культуре как таковой и если эпиграф предсказал будущую катаклизму, то завершающие третью часть слова: «продолжение следует?» со знаком вопроса не были однозначны и сулили продолжение всего того бесчинства, о котором рассказано. Четвертая часть была написана через 30 лет после первых трех. В них раскрываются последующее развитие событий.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Карьера Отпетова предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Карьера Отпетова

Ты сын отечества — согласен в этом я,

Ты точно, может быть, член славного народа;

Разумна, хороша, честна твоя семья,

Но ведь в семье не без урода…

Петр Вейнберг. 1858 год. «Сыну отечества»

Тетрадь нулевая

«… Часто люди не понимают, что каждое искусство имеет свои законы, и нельзя из одной и той же повести делать кинокартину, пьесу, оперу и балет…».

Кукольник, Народный артист, середина 20-го века.

Что из любого спектакля можно сделать фильм, а из любого фильма спектакль — всяк дурак знает. Получается «туда-сюда», как с заводной куклой: сначала человек изобрел в подражание себе механическую куклу, а потом придумал танец «Заводная кукла», в котором стал подражать своему подражанию. Возможность эту используют кому ни лень, и не святого искусства ради, а больше из чисто гонорарных соображений.

Требую эту двойную выкачку денег запретить, а кому нужно сделать и то и другое — предлагаю идти в мои последователи, не буду разыгрывать из себя скромника и прямо заявляю: я ввожу в искусстве новую форму и даже новый вид искусства, каковые лежат вне жанров, во всяком случае, вне жанров, доныне известных и принятых. Преимущества? — Сколько угодно! — полная творческая свобода, отсутствие каких-либо канонов, убивающих мысль и фантазию автора и дающих критикам возможность все время на что-нибудь ссылаться. А не будет на что (кого) ссылаться — придется им все из головы придумывать — аргументы всякие, и недостатки самим формулировать. Вот тогда мы и посмотрим, что они запоют. А на готовеньком да спокойненьком всяк дурак умеет критиковать. Короче: когда кое-кто кое-кому кивнет конфиденциально-категорически-кураторски, каждый крикливый кретин квалифицируется как критик. Критиковать — разлюли-малина, это все равно, что за зайцем на вездеходе гоняться — днем у того на это никаких ног не хватит, а ночью и того лучше — полоснул по нему фарами, он и присел, ослепши: видно его как облупленного, а ежели заяц прожектором освещенный, то зайцу тому верная хана, потому как по освещенно-указанной цели лупить одно удовольствие — попадание безусловное, промаха тут не бывает, и риска никакого — где там косому против такой многолошадинной силы! Я бы за это, как и за размножанривание литературных произведений, карал по дракуловским законам, законодательно запретив и то и другое, как и многое прочее… Тут ведь с прожекторной охотой и еще одна схожесть — чем труднодоступней для читателя книга — тем смелее ее громят критики, и тем беззащитней читатель с автором, точно так же, как чем темнее ночь — тем гибельнее она для зайца. Впрочем, если глубже посмотреть, охотник-браконьер даже благороднее такого критика — лупит себе мелкой дробью по неразумному зверю, и то взатай и без всякой философии — наоборот, ладит стихушничать, а критик — тот мало того, что шпарит картечью по сапиенсу, так еще и норовит образованность свою показать — как развезет… А когда надо прямо сказать, плохо оно или хорошо — цитаты пользует, да те, что погромче, позаканонистей, — тут уж не вездеход, а как бы чистый танк под ним получается. Вот и выходит, как ни облажал — безответственность гарантирована. Попробуйте-ка вспомнить, кого из них за былые облажания хоть к чему-то привлекли, иду на спор — не вспомните!

Но это я вроде бы крайний случай беру, критика, она, конечно, многогранна в своих видах и подвидах. Если посмотреть, что такое критика сама по себе, то выяснится, что задумана и создана она человечеством не с худшими намерениями, а, пожалуй-что, и наоборот. Она, если ее в идеале брать, — могучий рычаг прогресса — в смысле продвижения к тому же идеалу (опять же если к нему всерьез решено двигаться). А если не всерьез, то критика оборачивается к своему создателю не лицом, а как бы наоборот, а тут, как известно, начинаются сплошные извращения… И в результате все приходит к своему антиподу. Я вот, например, покритиковал как-то одного своего хорошего приятеля, и покритиковал-то по делу, а он обиделся. Я ему и говорю, успокаиваючи:

Ага, ты не любишь критику!

А он мне в ответ:

— Покажи мне человека, который любит критику… Я ему сдуру пообещал, а теперь вот ищу, до сих пор почему-то никак не попадаются. Что же касается ее многогранности, то тут я, наверное, малость перехватил, потому что, подумав, обнаружил не так уж много ее видов, а самих критиков — всего-то три категории. Более подробно с моей классификацией вы сможете познакомиться, читая предлагаемое мной ниже сочинение — там все это развернуто через практику литературной жизни. Здесь же я только позволю себе чисто перечислительно привести отдельные формулировки из этой области человеческой деятельности, как бы наметить пунктиром канву.

Прежде всего, критика бывает здоровая и нездоровая, то есть как бы критика по шерсти и против шерсти — но тут все зависит от того, кто и кого критикует. В этом есть некоторое сходство с ярмарочной игрой, когда два человека, сидя верхом на бревне, лупят друг друга мешками, набитыми чем-то мягким. Я имею в виду, разумеется, не мягкость ударов — в этом смысле пример не соответствует сути дела, — а позицию людей, получающих удары. То, что для одного хорошо, для другого плохо — смотря по тому, кто в данный момент нанес удачный удар, наиболее распространена сейчас критика по шерсти, она же перечислительная, а, точнее сказать, похвально-пересказательная — сначала пересказывается вкратце или более-менее развернуто содержание критикуемого произведения, а затем выдаются комплименты, за что такую критику называют еще и комплиментарной. Ведется она в поразительно любезной, вежливой форме и сопровождаема обычно вопросительно-парикмахерской терминологией: «Не беспокоит?», «Вас освежить?», «Какой парфюм Вы предпочитаете?», «Не прикажете ли компрессик?», и т. д.

Случается, правда, и смешанный тип с перевесом в ту или другую сторону, но на такую сложность мало кто идет, разве что отдельные добросердые душегубы. Тех же, кто комплиментов не раздает и не устраивает чьих-то или своих собственных литературно-меркантильных дел и делишек, обычно не одобряют, обзывая их критику самоцелью, а их самих — критиканами. И странно — стоит лишь к обыкновенному слову прибавить специфическое окончание, как нормальный, ничем не выделяющийся человек по названию критик вырастает в злодея типа «ни себе, ни людям», имя которому — критикан, и действительно, что это за критика ради критики? Какую пользу может из нее извлечь практическое человечество? И не критика это вовсе, а напрасная трата времени. Нет, совсем не даром пристегивается такому человеку уменьшительно-ругательная частица АН, сразу снижающая его до уровня пустопорожней балаболки, причисленной к разряду явлений сугубо отрицательных. Сами посмотрите, как он выглядит в ряду других слов с тем же окончанием? Критикан, политикан, истукан, таракан, канкан, стакан… Ряд, прямо скажем, явно порочный.

Впрочем, мы, кажется, отвлеклись слишком далеко в сторону, а посему давайте-ка, как говорят в народе, вернемся к нашим баранам, то бишь к вопросу о творческой свободе.

Суть моего новаторства вкратце сводится к следующему:

1. Не нужно создавать отдельно пьес и киносценариев, пишется сразу сценарий фильма-спектакля. Для такого произведения ввожу новый термин — «фильтакль» или «фистакль» — как окончательно, я еще и сам не решил. Можно обсудить это в писательской среде и постановить общим голосованием или пустить опросный лист, мне-то самому, честно говоря, первый вариант больше нравится, потому что «фистакль» смахивает понемногу и на фисташки и на фискала.

2. Будет, наконец, покончено с такой измыелицей, как легенда о святости театра. Тут тоже целую теорию выдумали, в которой его чуть ли не с порога обожествлять начинают. Возьмите хоть такую формулировочку: «Театр начинается с вешалки» — Это ведь для сентиментальных дамочек, чтоб благоговели, а на самом-то деле столь торжественное выражение расшифровывается просто. Конкретный пример приведу: зашел я недавно в один театр, и начался он, как тут и говорится, с вешалки — не взял бинокль, и меня сразу же обхамили.

Я считаю, что с исключительностью театра пора покончить, тем более, что мои фильмы-спектакли дают возможность выйти из рамок сценической условности и показать натуру такой, какова она есть, — тут ведь все безусловно. В сценарий я могу напихать, например, сколько хочешь крупных планов, а в театре их нешто разглядишь? В театре вообще не все разглядишь. Вот, например, еще такая театральная условность: глянешь в афиши — в разных местах одно и то же идет, а пойдешь — и вправду одно и то же, только тут драма, там опера, а еще где-то балет. Это значит — автор с кем-то условился, как им одним ртом три титьки сосать…

Короче — поменьше рамок, побольше простора. А то я одному литератору дал почитать моего первенца, а он мне:

— Это ни в какие рамки не лезет!

А мне как раз того и надо! Я ему знаете что ответил?

— Мои сочинения не только в рамки — ни в какие ворота не полезут, и в этом мое кредо и мой творческий метод: размах если и не вселенский, то уж глобальный — как минимум!

В данном случае я, правда, до полного размаха своих возможностей еще не дошел — первооснова не позволяет: случай, взятый мной для первого разу, нетипичный не только для правословия, но даже и для мирской жизни, не то я бы создал кое-что почище грибоедовского «Горя…».

3. Вместо двух сценариев будет писаться только один, а то обычно после литературного сценария пишется еще и режиссерский, который есть ни что иное, как перелопаченный литературный. А на кой он сдался? И почему каждый режиссер норовит к писателю припиявиться? А я им: пожалуйте — литературно-режиссерский сценарий, где уже все предусмотрено, уговорено и расписано — всяк дурак знай свой колпак!

Вот так прямо и начнем: Литературно-режиссерский сценарий фильтакля…

(На этом записи в нулевой тетрадке обрываются, Х.Б.)

Харон Антисоф

Карьера Отпетова

Житие грешнаго Антония

Тетрадь первая

«Они меня потому и не любят, что я приду их отпевать…»

Николас Гильен. 1947 год.

Кто они-то?

Мы живем в век, когда все смешалось. Одни разгуливают по Луне в неземных доспехах и едят космическую пищу, а другие бродят голышом в джунглях, питаясь улитками, а то и вовсе тошнотной нечистью. Кому-то доступны вершины человеческой культуры, а кому-то на эту культуру плевать с тридцатого этажа высотного дома. Да ладно только плевать бы, а то ведь норовят прибрать ее, культуру, к рукам: им подавай ее в наложницы, или, того чище — пристраиваются к ней сутенерами и доят несчастную годами, подсовывая ей под вымя свой грязный подойник.

В вере тоже все попуталось — люди к звездам летать кинулись, а на что им это? Хотят знать, есть ли жизнь на Венере да на Марсе… На Земле-то она есть ли? Вон даже профессию придумали — землеустроитель. Тыщи их повсюду шастают, а только на Земле как была неустроенность, так и осталась… Устроители… А тут — к звездам!

Астронавты американские, на джеминаях-аполлонах в Божьи просторы вторгаясь, хоть молятся ему перед этим. Чудно мне было узнать про таковое несоответствие… А чего же я не удивляюсь, что грабители, убийцы, тати, мразь всякая, на свои грязные дела идучи, от лика Божьего морды воротят, а, нагрешивши досыта, идут в церковь душу спасать? И где она у них, душа-то?

Атеисты, и те своего бога попрали — говорят одно, делают другое… Кресты вот нательные заместо украшений на шее на цепках носят! Баловство, скажете? Может, и баловство. Верить — не верят, а суеверствуют — сглазу, например, боятся — через левое плечо плюют, черных кошек обходят, по деревяшке стучать придумали: скажет кто чего и сразу — стук! Прямо стукач на стукаче…

Бога теперь все всуе поминают, в душе же его — ищи-свищи…

Однако рассуждать на эту тему можно бесконечно, а потому давайте-ка обратимся к нашему Житию.

Как видно из заглавия, Отпетов — это фамилия — так сказать, имя собственное. Только она, как догадываетесь по эпиграфу, не совсем случайно совпадает с прилагательным «отпетый», но в эпиграфе стоит ионии, из чего опять же следует, что речь тут пойдет не об одном Отпетове, а о многих (лицах?), как говорят французы — Мульён Рож. Всех их отпевать в будущем придется лишь номинально — чистый ритуал — они сами себя отпели еще при жизни. Отпетый же — есть покойник. Значит, они уже и живут-то покойниками — как бы под чужой личиной, а на свете их в человеческом понимании нету! И потому вокруг них всегда вонь — они и смердят как покойники, жизнь их — несусветная жизнь — призрак. Они в душе знают это и потому люто ненавидят все живое, тайно завидуя и явно мстя ему за свою призрачность. Что вспомнят они перед грядущим, уже фактически формальным отпеванием? — Разве что это:

— Пили — во!

— Жрали — во!

А за душой? — За душой — смрад, одна лишь бесконечная деньга, за которой им всю жизнь приходилось пролезать во все щели, как вшам через гребенку — унижались, валялись в ногах, на брюхе ползали, лизоблюдствовали…

Честь и деньги не входят в один мешок, — говорят исландцы.

Одни считают, что можно прожить и без денег, другие этого не считают и предпочитают обходиться без чести… Сожалеют ли они об этом, подводя свое последнее сальдо-бульдо? Навряд ли, ведь по мудрому рассуждению одного известного всему миру писателя перед судом своей совести не дрогнет лишь тот, кто облекает себя в броню лжи, нахальства и бесстыдства. Они, мои отпетые, не дрогнут — на то они и покойники.

Ты, дорогой читатель, скажешь: — Заладил: они, они, а кто они-то?

Не спеши, сейчас я тебя с ними познакомлю — надоедят еще…

Прежде всего, давайте определимся, в каком мы находимся «измерении»?

Итак:

Действие происходит в Щавельевской правословной епархии с выходами в иные духовные и мирские сферы. Время — от… — и до…

Действующие лица:

Написал и задумался, а лица ли? Не все же у меня лица… Взять хотя бы вот этих — какие же это лица с таким-то оскалом?.. А «действующие хари» писать вроде не принято. Придется так и оставить. Только разделю-ка я, пожалуй, этот список на две части, чтобы отделить зерна от плевел.

I

Отпетов — сочинитель. Он же Антоний Софоклов, главный настоятель епархиального журнала «Неугасимая лампада».

Тихолаев — его заместитель. Магистр суесловия.

Низоцкий — беллетрист. Новый заместитель, железная рука Отпетова.

Дуга Многоподлов — Главный богомаз. Блудящая рука Отпетова.

Черноблатский — эконом. Родственник новой жены Отпетова.

Веров-Правдин — иеромонах, член БРЕДколлегии и действительный член, Рабочая рука Отпетова.

Минерва-Толкучница — игуменья, Грязная рука Отпетова.

Бекас — служка — выдвиженец, Правая рука Отпетова.

Чавелла Шкуро — младшая игуменья, Тайная рука Отпетова.

Гланда — весталка. Кандидат суесловия.

Шихамура — смотрительница эпистолярия, ловкая рука Отпетова.

Нюська Живородящева — деловод, Быстрая рука Отпетова.

Митридат Лужайкин — серый кардинал, Длинная рука Отпетова.

Афишкин — звонарь. Заведующий отделом Бича и хорала.

Постельняк — младший летописец.

Ганна — убогая, привратница Отпетова.

Клыкастов

Летописцев — фарисеи, критики-ведуны.

Уклейкин

Элизабет Шланген — из басурман, камеристка и кофеварка Отпетова.

Михаил Архангелов, Олексий Злостев — богомазы

Митька Злачный — человек Божий, Старшина богомазной братии и по совместительству староста-смотритель рубрики «Здравия желаем!»

Мандалина Шестая — Новая жена Отпетова.

Монахи, прихожане, авторы, жёны Отпетова и прочие…

II

Маруся — инокиня

Вернописец Храбър — Старший летописец.

Василий Павлович Наргит — Тайный советник. Правдолюбец.

Бардыченко — Старший диспетчер, впоследствии поп-расстрига. Скептик.

Питирим Укатов — поддьячий Правежного Приказа.

Стрелец — Магистр Правежного Приказа.

Верующие, неверующие, хористочки, народ

В сих списках действующих лиц поименованы, разумеется, лишь те герои нашего повествования, которые встречаются в нем наиболее часто. Кроме них, перед нами промелькнет немалое количество и других. О каждом из встреченных мною людей — и названных и не названных — можно было бы сочинить роман, но мне этого уже не успеть — стар я — и потому спешу написать хотя бы обо всех чохом. Есть, конечно, опасность из-за этой спешки впасть в схему и потерять в качестве, но и количеством я пожертвовать никак не могу — уж больно много в нашей жизни в любое дело людей вплетено. За недостатком времени избегаю даже давать словесные портреты кого-либо из описываемых мною человеков. Пусть каждый читатель сам себе вообразит каждого из них. А если, в дань моде, за мое произведение возьмется какой-нибудь сценарист-режиссер, то он уж непременно все свое напридумывает и даже пробы сделает, чтоб под общий стандарт подходило — скажем, если хам, то непременно с наглой рожей, как будто мы не встречаем вполне благообразных и респектабельных хамов. Мне же пробы не нужны — пишу с натуры (я ведь все-таки летописец, а не романист), видя каждого насквозь, а при этом было бы глупо описывать, какой у кого нос или уши. Главное — не упустить главного.

Два билета на «Динамо»

«С такой гузкой и без намордника!..»

Из разговора»

Прихожанская (или, по мирскому, приемная) Отпетова.

Вдоль стен на скамьях сидят прихожане и прихожанки. В буфете — кладовке, примыкающей к прихожанской и кабинету Отпетова (видно через дверь), Элизабет на плитке готовит кофий. За столом у двери, обитой черной лоснящейся кожей, сидит Ганна. Перегнувшись через стол, она шепчется с одной из прихожанок — пухлой крашеной блондинкой, зажавшей под мышкой пухлую же розовую папку. Поднапрягшись, можно уловить отдельные слова: «расстарайся… рассчитаюсь… рассчитайся… расстараюсь…

Оживает селектор. Голос Отпетова — густой, с небольшой гнусавостью вальяжный баритон:

— Черноблатского на связь!

Ганна суетливо и путано нажимает кнопки на пульте. В прихожанскую врываются клочки разговоров:

–… Стакан освобождай, дистрофик!.. Верстайте мелочей… Ладью зевнешь, Бекас… Хрен с ним, с автором… Клариса, соедини меня с Новосырборском… Меньше пены… Сверку не приносили?..

Голос Отпетова:

— Ну что там у тебя, убогая!

— Да кнопки не те под руку лезут, батюшка…

Стареешь, дочь моя…

Наконец, прорывается невнятное, словно у него язык распух, бормотание Черноблатского:

— Слушаю, папа!

— Кто на «Динамо» играет?

— Местный «Спартак» с данайцами — не запомнил, как звать, тоже на «Спартак» похоже, но смахивает на «Сюртук».

— Может, «Сиртаки»?

— Во-во! Они!

— Съезди, возьми два билета…

— Слушаюсь, папа! Ща Фомке позвоню… Сколько билетов — три?

— Оглох, что ли? Два я сказал!

— Один решили ехать?

— Один…

Селектор затихает. Блондинка с папкой спрашивает полушепотом:

— А пошто два билета, коли один?

Ганна: — На «Динаме»-то места на скамьях краской размечены, да тесно поделили — обычному человеку как раз, а наш не помещаются, по два билета брать велят. Али ты их никогда не видала?

— Не сподобилась. Первый раз к ним обращаюсь.

— И-и-и, милая моя, владыко наш телесами-то могучи, чистого весу десять пудов, по хоромам ходют — полы изгибаются. И дебелы, и солидны…

— Видать, родители не из мелких были…

— Бог про то ведает, а тут о родителях ихних никто и слыхом не слыхивал. Может, их и вовсе не было, и божественного происхождения они, настоятель-то наш… И по имени-отчеству никак не зовутся — Отпетов и всё. Художества же свои они подписывают «Антоний Софоклов» — всегдаим у них такой, только так к ним никто не обращается…

— А как же их величать-то?

— Да кто как посмеет: из чужих кто — так «ваше преподобие», «отче» или «владыко», а свои — кто «папа», кто «шеф», кто «батюшка», кто «хозяин», кто «кормчий», а кто и «главный кормчий»

— Это почему же кормчий? Как у китайцев, што ль?

— Причем тут китайцы? — У них это от другого слова идет. Там у них кормчий тот, что у кормила, у руля, значит. Слыхала, небось, песню: «В открытом мире не обойтись без кормчева». В миру, значит, у них без рулевого не потопаешь… А мы не в миру, мы в духовности, и у нас без кормчего не полопаешь, потому как, по-нашему, кормчий тот, что корм из кормушки раздает — кормит, стало быть, нас, грешных. А у нашего-то кормушка больно велика — Главный кормчий и есть. Ты вот, спрашивается, зачем пришла? — Тоже ведь подкормиться?.. Возьмет он вирши твои — значит, подпустил к кормушке, не возьмет — ходи, зубами щелкай. Также и с другими…

— А много ли других?

— Полно? Одних наших, вписанных в Щавельевскую кормчую книгу, тех, что на церковном жалованье, почитай, сотня, да из прихожан сколько каждый день сидят, уединенции Отпетовской дожидаются… Великая сила у кормчего нашего.!

— Сила есть, ума не надо! — поворачивается к ним выглянувшая из каморки Элизабет.

— А ты язык-то прикуси! — привычно огрызается Ганна, — сама из этой кормушки хлебаешь, а благодетеля своего хулишь, словно не от них зависишь…

— Это еще посмотреть надо, кто от кого отвисит.

— Во! Всю жизнь тут прожила, а без своих бусурманских словечек молвить не научилась!

— Мои словеса при мне и останутся, а ты правословным мозги не запудривай! Тоже мне чудодейка нашлась! Да я родителев его как отлупленных знаю от тех пор, когда он сам еще земле свой первый «Гутен морден» не сказал. Это ты кому хошь заливай, что родителей нет. Такого и у Господа не бывало…

— Ты Господа не трожь, Господь наш непорочным зачатием произведен. Святая дева Мария…

— С Марией твоей только для дураков дело темное… И у нее кое-кто попасся. Ты бы Пушкина почитала — у него ясно сказано, какое там у нее непорочное зачатие с трех заходов получилось! (Цитирует) — «Досталась я в один и тот же день Архангелу, Лукавому и Богу»… Это, по-твоему, что — все один и тот же Всевышний в трех лицах лакомился? Да и без Пушкина у нее Йоська-плотник был, а иначе не столько непорочность, сколько безотцовщина получается… Байстрюк по-нашему, по-заграничному, а по-вашему — незаконнорожденный или попросту — верблюдок…

— Да не верблюдок!.. — смеется одна из прихожанок.

— Ты ее не просвещай глупым словам-то! — сердится Ганна. — А ты, Лизабетка, не богохульствуй, на сковородку попадешь.

Нашла чем стращать! Я этого адского файера не боюсь.

Ты бы лучше посоображала: у кого не отца, а матери нету? — Ага, не знаешь? — У черта нету! Это ведь только говорят «пошел к чертовой матери!», а где ты про такую слыхивала, читала? Ни в Ветхом, ни в Новом завете не сыщешь, и даже в людских сказках — ни гу-гу. Отца-то ихнего, чертячьего, далеко искать не надо — Сатана ихний фатерляд, а с матерями все шито-крыто… А не приходило тебе в твою дурью башку, что чертовы матери — это девки человечьи? Может, черти от их греха с Сатаной получаются, да без всякого зачатия — просто как искры из кремня кресалом высекают? Может, и я из таких мамаш, а?

— Тьфу, какую гадость несешь, сама, небось, и выдумала эту небывальщину.

— Почему же небывальщина? Если можно, по-твоему, зачать без согрешения, то почему нельзя — по-моему — согрешить без зачатия?

— Экую ты, Лизабетка, галиматню прешь!

— Это ты, убогая, от темности своей не в курсе. Знаешь, сколько теперь даже наука умеет разных гитик? А ведь она от божеских тайн и сотой доли не раскусила. На свете все может быть… Только наш-то произведен никаким не божецким, а самым что ни на есть земным, старым незрячим способом…

— Заткнись, бусурманка, — подскакивает на своем месте Ганна, — я тебе сичас глотку перегрызу!

— У, дура цепная! — Элизабет возвращается к своему кофейнику. К ней подходит блондинка:

— Это как, мать моя, незрячим-то?

— Ты что, неграмотная? Как звать-то тебя?

— Милица Шепоткова.

— Вирши слагаешь?

— Крапаю помаленьку.; Да вот, в люди хочу вылезть.

— Коли так — меня держись. Ганна тебе тут не помощница.

— Сулила она…

— Дуреха ты. Да она всем сулит! Видишь, к ней уже другая подсела — и той сулит… (От стола, действительно, доносится: «… расстарайся… рассчитаюсь… рассчитайся… расстараюсь…»). Не может она ничего, не допущена близко — больно глупа.

— А ты можешь?

— Я, милая моя, все могу.

— Как же ты можешь мочь, когда ты тут только в кофеварках ходишь?

— Дура ты, дура, мне выше-то и не надо, неученая я… Да на что мне и наука, когда он у меня на крючке, сам-то…

— Ой ли?

— Вот тебе и «ой ли»!

— Это как же тебе, матушка, удалось?

— Судьба, милая, судьба. С мамашкой его, Анамалией, в подругах была, в наперстницах, можно сказать. Единоверицы мы, из одного Люстдорфа. У ней хаузы своей не было, так я ей крышу давала. Жили — не тужили, не хлебом единым сыты были — как говорится, сочетали приятное с доходным при полной свободе существован. И никакой тебе лирики. А с евойным папенькой у нее завелась любовь. Огромен он был: сядет на коня — тот под ним того гляди сломится. В черном плаще ходил с красной подкладкой. Лица не скрывал, только разглядеть его одной ей удавалось. Она была фрейлиной крутого нрава, но, можно сказать, аматерка, а он по службе лютому ремеслу был обучен…

— Это что же за ремесло такое?

— Соображометр у тебя, душа моя, есть? Тугодумная ты какая! Как только вирши складываешь? — Нынче, правда, профессия эта у нас, как считают, по счастью, забыта… Ну, ладно, дам тебе намек, в виршах же — может, допрешь, хоть и стар мой куплет — ему уже вторая сотня годков пошла:

Протяженно-сложенное слово

И гнусливо казенный укор

Заменили тюрьму и оковы,

Дыбу, сруб и кровавый топор…

Милица: — Неужто…

Элизабет: — То-то, милая, по последним-то строчкам и был он мастер! Только с ней он, с Анамалией, не злобился, даже по-своему мягкость проявлял. Заметила я как-то: полнеть моя содомница начала, говорю:

— Что делать думаешь? У него же положение, в отличие от твоего, семейное, да и ты — фрейлина, девица, должна, значит, приличие соблюдать. Тогда насчет этого, как и сейчас в открытую, строго было.

Подумала она, с топорником своим посоветовалась (освободиться уж поздно было) и решила, как заметным начнет становиться — уехать куда-нибудь подальше и произвести дитя тайно от людских глаз. Это и есть старый незрячий способ — чтоб никто, значит, не узрел. А потом хотела чадо свое мамке какой-нибудь на откорм отдать, благо в деньгах нужды не имела — молодыми зарабатывали мы изрядно, да и пожелатель ее зело богат был, ему, главное, огласки не хотелось, а прокормить-то он целую сотню мог…

— Казачью?

— Причем тут казачью? Простую, человечью. Ты бы еще черную вспомнила! Вот ту бы он не прокормил, ведь черная сотня — это даже и не тысяча, а жуткая орава народу…

Милица: — Ну, это уж я догадалась, что удалось сокрыть…

Элизабет: — И ничего ты не догадаешься, потому как все не по плану пошло, а наперекосяк поехало. Как снег на голову — власть переменилась, и те, кого будущий папенька… того, наверху оказались. И лежать бы ему под своим же топором, да сам на себя руки наложил — отравился со страху. Люди сказывали — цыганистым калом.

— А с дитем-то, с дитем что?

— С перетрясок этих Анамалия моя скинула до срока — семи месяцев не выносила — сущий червячок вылупился, но глазам своим не поверили — в рубашке! Да в какой рубашке! Чистое форменное казенное сукно — снаружи черная, с изнанки красная. Одно слово — чудо при родах…

— Как Христос?

— Причем тут Христос? Христос родился как все — голым, а этот — в рубашке. Примета, как известно, хорошая, однако признаков жизни не выявлял. И решила тогда новороженица схоронить его — и так, как покойника, и от глаз людских, чтобы уж никто и ничего не узнал. За Люстдорфом нашим пустырь был — мусор всякий свозили, навоз… Там она его и зарыла. А через малое время на пустыре том степном завод строить задумали. Стали мусор разгребать, под фундамент место готовить, и пошел тут слух, что найден там мальчик небывалых размеров, но совсем еще несмышленый парубок… Поняли мы, что это он и есть. Оживел, значит, и выжил. Опять чудо! Думаю, рубашка та его спасла, а остальное навоз сделал — и с голоду помереть не дал, и росту поспособствовал. Известное дело — удобрение. А что мозгами он не соответствовал, то и тут все ясно: удобрение на телесное или, как в миру говорят, на материальное воздействует, в рост его гонит, а мозги — духовная субстанция, они с навозу задыхаются.

Анамалия моя кинулась было его забирать, да я ее удержала:

— Ты что, говорю, загубить его хочешь? Узнают, кто папенька у него — за ноги, да об угол… А во-вторых, ты и сама иноверица.

И придумали мы тут с ней такую стратегию. Раз его завод приютил — пусть он его и растит, а мы как жили поблизости, так тут и останемся, чтобы под глазом был. Много выгод из этого выходило. Главное — числится он будет в ихней вере, и происхождение ему, несмотря на навоз, чистым запишется. Такому найденышу ни одну дорогу не перекроют.

Так мы и сделали.

Окрестили они его Отпетовым — вроде как бы в покойниках уже побывал. А как подрос — в цех взяли, на машине учить работать. Завод Патриархии принадлежал и назывался «Госсвечмаш». «Гос» — значит, Господь ему покровительствует, а «свечмаш» — что свечи эти машинного изготовления.

Только никто там того не ведал, что малец-то втайне уже нашей веры стал: как ему десяток лет стукнуло, Анамалия зазвала его к себе и все ему как есть выложила. А он мозгами уже малость поправился, во всяком случае кое-чего стал кумекать, воспринял он слова ее, особо за отца взъярился, аж волчьи искры в глазах забегали — к нему если хорошо присмотреться, искры эти и сейчас в глубине разглядеть можно — так с того момента и остались они у него, видать, уже на всю жизнь. И как поняла она, что сынок созрел, повесила на стенку отцов портрет и велела стать перед ним на колени и поклясться, что до конца дней будет он мстить за отца нынешним хозяевам своим. Рассказывала она мне, что когда клялся он, даже зубами скрипел от лютости — вот она, папенькина кровь…

Несколько лет назад умерла Анамалия — она меня постарше была. Перед смертью все учила сынка — никому ничего не прощать и никогда ничего не забывать. Он к этому времени уже своего чина достиг, но в должности еще не этой был. Похоронил ее тайно, чтоб о родстве не догадались, но пышно — по высшему разряду…

Это я тебе, милая, одну только канву рассказала, столько еще про него знаю — ой-ей-ей! А ты — кофеварка!

— Элизабетушка, ты кому-нибудь еще про все это сказывала?

— Да нет, на что оно мне?

— Значит, теперь он и у меня на крючке?

— О, майн кот! Милица, дура ты и есть! Попробуй только рот разинуть — он тебя тут же придушит, как удав суслика — где у тебя доказательства? Хоть одно? Хе-хе-хе… А у меня они все целехоньки и под тройной подстраховкой, а то я сама черта с два была бы целехонька! Так что ты, душа моя, особо не чирикай, а на меня располагай — глядишь, в люди и выскочишь. Дорого я не возьму, аппетит у меня не тот уже: накопила кой-чего за свой век, все равно уж самой всего не прожить, а оставлять кому? Из ближних — один племянник, остальные-то умудрились насолить мне досыта, а дальние пусть сами о себе позаботятся?

— А много ли возьмешь с меня, Элизабетушка?

— У нас тут тебе заплатят по-церковному — деньги чистые, без высчетов. Так я с тебя, как в миру возьму — тринадцать процентов подоходных… Дети у тебя есть?

— Нету.

— Тогда еще шесть — за бездетность, и считай — со всякого рубля девятнадцать копеек.

— Дорого, матушка!

— Это за выход-то в люди дорого? Да я у нас самая дешевая! Скажи спасибо, что вирши у тебя, а пришла бы с образками, да попала бы в лапы к Главному богомазу, то-то бы запела: он со своих мордоляпов по поллитре с каждого литру берет.

— Ах он беспардонник!

Помилуй, что ты, да из него пардоны так и сыплются, он, когда рот раскрывает, то каждым вторым словом вылетает «пардон!». Выходит, никакой он не беспардонник, а просто тариф у него высокий — живет он в высоком доме и расходы несет высокие.

— А у меня — по-божецки.

— По-божецки, мне думается, безо мзды…

— Ишь чего захотела! Где это ты Бога бескорыстного видала? Вот у древних, да и у теперешних людей кое-где боги без жертвы вообще никаких мероприятий не проводили и не проводят…

— Ну, так наш-то господь жертвов не требует…

— А молитва — это что? Временем платишь: пока молишься — корову бы подоила…

— Нет у меня коровы!

— Это я к слову, к примеру, так сказать. Ты не доишь, так тебя подоят. Думаешь, Отпетов за спасибо может вирши твои взять? — Уж дудки!

— И ему платить? Какой же процент у него?

— Да нет, денег ему не требуется, у него их цуфиль, шибко, больно, дюже, уж слишком, черезчур! Он, где надо, сам кому хочешь по ходу приплатит — деньга-то у него потом сама обернется, как говорится, по большому счету, у него другой тариф: славить его будешь на каждом углу изо всех сил. Мечта у него — шнобелевскую премию получить. А таланту — жидковато, говорила я тебе: на навозе талант вызревать не может. Миниталант у него, а охота смертная. И нужна подкрепа со всех сторон… Так что в мизерию он не впадает, масштаб у него другой, а где покрупней — уж своего не упустит, из блохи голенища выкроит… Если согласна, я ему шепну, вот кофей сейчас понесу и замолвлю словечно.

Да чего уж, куда мне податься, на все я согласная…

Кладовка, примыкающая к кабинету Отпетова. Добрую половину ее занимает гибрид буфета с камином. Элизабет присаживается на низкий пуфик, нажимает на золоченого ангелочка, и декоративно уложенные поленья выезжают из чрева камина, открывая нечто похожее на рацию, но с телеэкраном. Элизабет вооружается наушниками и включает аппарат. Нам за ее головой не видно экрана, но зато хорошо слышен происходящий в кабинете разговор.

Отпетов: — Вирши твои, дочь моя, не фонтан, конечно… Ты кем кому приходишься?

— Милица: — Сожитель мой в газете работает…

— Так чего ж ты у него не печатаешься?

— Рекламное у них издание, а вирши мои все больше про любовь, да про Бога. Вот он меня к Вам и прислал.

— А ежели кому рекламу сделать — так он может?

— Это ему — что щенка подковать.

— Похоже, пойдет у нас дело. Надо мне рекламу погромче сварганить про новую трагедию мою «Уркаган», слыхала, может?

— Не, не слыхала. Я только за виршами слежу — тут я про Вас все знаю, а по части драматизма не сильна.

— Вот видишь, значит, реклама требуется, по виршам-то у меня реклама была — будь здоров! Теперь любого дурака спроси, кто такой Антоний Софоклов, и он тут же скажет «знаменитый виршитель», хотя, может, ничего и не читал. Да мне оно и ни к чему — его чтение. При хорошей рекламе, как говорится, и товар не нужен, но вирши — дело духовное, я их и в своей «Лампаде» могу печатать сколько угодно, а драмописание у нас не проходит, его нужно в миру толкать…

— А зачем Вам в мир выходить? Неужто в духовности тесно?

— Мне, дочь моя, везде тесно! Слыхала, небось, про шнобелевскую премию? Пошто, скажешь, она мне, раз я бедней, может, лишь одного патриарха? Но лишняя монетка кому вредна? Опять же премия эта в чужих деньгах, их тоже из прихожан не надоишь. А главное — кто премию эту получает — имя того в мировую энциклопедию вписывается — так сам Шнобель завещал. Но за вирши щнобелевскую премию не дают — только за драмописание. Вот и нужна реклама, точнее, громкое мирское издание — рекламников-то у меня своих навалом, одна лишь троица критиков-ведунов чего стоит — Клыкастов, Летописцев да Уклейкин. Что хочешь в лучшем виде распишут. Ну так как — берешься сосватать?

— Берусь, батюшка! Моему сожителю передо мной не устоять, не то вмиг его на диету посажу, а он у меня лаком…

— Дело говоришь! Так и действуй! А я твоим виршам — ворота нараспашку. Так уж свет божий устроен: «Мен? — Мен! — Где безмен?»

— Бизнесмен?

— Да нет. Игра такая детская есть в безмен — весы старинные, чтобы сколько взял — столько и заплатил. Я вот за эту премию что хошь заплачу. Все у меня есть, а в энциклопедии мировой меня нету, я уж и место там для себя присмотрел — между Софоклом и спорой. Даром, думаешь, пишусь Антоний Софоклов? А в энциклопедию мне позарез надо, положение обязывает!

— Ноблесс оближ?

— Что значит «оближь»? — никому я тут лизать не буду! Это мне лижут: можно сказать, по квадратам распределили, где кому лизать… В моем хозяйстве так и говорят: «не полижешь — не ублажишь, не ублажишь — не подмажешь, не подмажешь — не товар, вот и плакал гонорар!»

Элизабет в кладовке, ухмыляется. Бормочет себе под нос: — Эко он перед ней выхрюкивает! Сам-то, небось, в Синодалке не одному Лужайкину вьлизал по лучшему квалитету. Всю жизнь вышестоящим лижет, а на нижележащих сплевывает!

Прислушивается, поправляет наушники.

Милица: — У тебя, батюшка, площади для лизания на всю паству хватает.

Отпетов: — Да уж, не обделил господь…

Милица: — Будет тебе, отец мой, реклама!

Отпетов: — И я тебя на большую дорогу выведу!

Милица: — Мен?

Отпетов: — Мен!

Милица: — Вот безмен! (Дает ему записку с адресом и телефоном).

Прихожанская. Из черной двери выходит Милица. Элизабет идет ей навстречу.

Элизабет: — Ну, как тебе наш понравился?

Милица: — Шустер! Такой на семь яиц сядет — восемь цыплят выведет.

Элизабет: — Да, уж если сядет, так сядет! Так как наш уговор?

Милица: — Слово — кирпич, получишь свои девятнадцать копеек!

Щелкает селектора голос Отпетова: — Черноблатского ко мне!

Ганна переключает рычажки.

Кабинет Отпетова. Справа от входа широкие окна, слева во всю стену двери и дверцы встроенных шкафов. Из одного из них есть искусно скрытый выход в рекреационную залу, куда скликаются на различные будничные и праздничные сходки служители «Неугасимой». Обычно, когда весь синклит бывает в сборе, стена плавно разъезжается, и в залу (из темноты шкафа) выплывает сам Отпетов, встречаемый ропотом почтения, рокотом восхищения и трепетом страха.

Справа, у самого входа, цветной телевизор — подарок верующих соседнего прихода. Слева, у самой двери, широченный стеклянный шкаф с томами переплетенных годовых подшивок и хрустальной посудой для причастия. На противоположной от входа стене — черный деревянный крест с распятием, и весь кабинет заполнен как бы огромным крестом, длинная часть которого — стол для заседаний, перекладина — могучий письменный стол, стоящий поперек, а верхушка над перекладиной — сам Отпетов со своим необъятным креслом. Черные шторы, украшенные сценами Страшного суда, Голгофы и Воскресения, задернуты, и в кабинете царит полумрак.

Промелькнувшая полоска света свидетельствует, что Черноблатский уже прибыл. Это же подтверждается и громким сопением. Перед столом возникает его грузная бесформенная фигура.

— Дело есть… — мягко начинает Отпетов.

— Слушаю, папа! — с готовностью отзывается Черноблатский, а сам думает: «Мягко начинает, к чему бы это?»

— Дело есть, — повторяет Отпетов, — деликатного свойства…

— Это нам не привыкать…

— Поездочка наклевывается в жаркую страну…

— Билеты что ль?

— Билеты само собой, но это пока не главное. Сейчас надо тебе съездить…

— А по телефону нельзя? (Черноблатский, исходя из своего многолетнего опыта, убежден, что нет такого дела, которое нельзя было бы уладить звонком).

— Ты не перебивай, а слушай, что тебе говорят. Сказано съездить, значит — съездить!

— Ясно, папа, — отвечает Черноблатский, а про себя опять думает: «Блажит! Милое дело — телефон…».

— Прививки мне надо сделать, а времени нету. Да и не люблю я уколы эти! Работа моя, сам знаешь, усидчивости требует, а после укола какая усидчивость! В общем, надо съездить и бумажку раздобыть. У тебя везде свои люди, небось, и в прививочном тоже…

— А как же: Верка рыжая, медсестра, одноклассница невесткина, — подтверждает, не сморгнув глазом, Черноблатский. У него, правда, далеко не везде водятся свои люди, но нельзя допустить, чтобы кто-то в нем усомнился. Тогда реноме — пиши пропало.

Однако прививочный пункт являет собой на карте Черноблатского белое пятно. Краем уха слыхал он о строгостях, водившихся в этом заведении с тех пор, как какой-то непривитый артист с чудной птичьей фамилией завез в город какую-то страшную и прилипчивую хворь. Он пробует «оттянуть в камыши» и спрашивает:

— А куда, чтоб мне в бумаге-то отметить, поездочка?

— В Кудынистан.

Говорят, там влажные тропики. Микробов навалом.

Эпидемии. Может, лучше привиться? Заразы-то не боитесь?

— Зараза ко мне не пристает; — отрезает Отпетов. — Так что — дуй. Тебе полезно двигаться, А то все по телефону, да по телефону. Ишь разжирел, чистый Черчилль!

« — Чья бы корова мычала», — думает Черноблатский. Его так и подмывает сказать «от дистрофика слышу!», но вместо этого он браво гудит: — Слушаюся, папа! — И интересуется: — А фотка у Вас есть для документа?

Фотки там не требуется, без фоток справочки эти выдают.

Главное, чтобы имя-фамилия и год рождения с паспортом сошлись. Так что проследи.

Прививочный пункт. Очередь плотно закупорила крохотную прихожую. Черноблатский в другом случае черта бы с два встал в хвост — у него отработано десятка полтора способов проникать в кабинеты по системе ВВО (вне всякой очереди), но на сей раз поручение столь тонкое, что возможный шум может провалить всю операцию.

Дверь в кабинет приоткрывается, оттуда выглядывает не то санитарка, не то медсестра и приветливо выпевает:

— Следующий, зайдите, пожалуйста!

Черноблатский видит ее натурально розовые щеки, и ему делается тоскливо. Он страх как не любит связываться с этими вчерашними школьницами — они за своими дурацкими принципами не умеют разглядеть собственной же выгоды и использовать те возможности и резервы, которые, по его мнению, самой природой заложены в любой должности.

Не нравится ему и то, что между прихожей и кабинетом нет никакого промежуточного помещения — отпадают последние шансы на предварительные переговоры, а действовать сходу и в лоб Черноблатский не любит, да и знает, что толку от такого разговору — пшик. Поэтому он и предпочитает телефон: и назваться можно самим Господом Богом, и почву пощупать, и посулить благодарность, и намекнуть. Тем более, что на внешность брать он не может — солидность его глядится мешком, и рожа, честно говоря, подкачала — разбойничье что-то в ней на старости лет прорезалось. Зато с голосом ему пофартило: хоть и говорит он, словно жуя чего-то, в неразборчивости этой и в низости тембра слышится этакая снисходительная небрежность и угадывается начальственность.

Когда подходит его очередь и краснощекая распахивает перед ним дверь, он видит стеклянный столик на гнутых никелированных ножках, сплошь заваленный ампулами, шприцами и какими-то длиннющими иглами, и возле него — тощую, как жердь, даму в белом. Она стоит к нему боком, как-то странно — откинув назад корпус, но наклонив вперед маленькую голову в белой круглой шапочке, из-под которой немигающе и страшно поблескивают кружочки темных очков.

— «Кобра!» — мелькает у него, и он чувствует, что ноги становятся такими же гнутыми, как ножки этого проклятого столика: Черноблатский панически, до трясучки, боится уколов.

— «Нет, с этой не договоришься…» — осознает он, холодея, и ноги как-то сами поворачивают назад. Но тут неотвратимо и властно перед ним возникает рыхлое лицо Отпетова, сверкают волчьи искры в глубине его глаз, и Черноблатский всем своим существом ощущает, что он в западне.

— Ложитесь! — скрипучим голосом командует тощая и берет наперевес шприц, величина которого окатывает Черноблатского новой волной ужаса.

— О, Господи! — восклицает он про себя, подозревая, что оттуда помощь появится навряд ли.

И вдруг, словно где-то услышали этот его вопль, приходит утешающая мысль: — «Как Господь наш на Голгофу-то… С крестом… По жаре… И гвозди, опять же…»

— На жертву идешь! — подсказывает ему внутренний голос. «А и верно ведь, — думает Черноблатский, — подставляют же солдаты на поле брани грудь под пули за начальников своих…»

— На жертву иду! — говорит он вслух. — Была не была! Пиши в бумагу — Отпетов моя фамилия!

И, решительно подойдя к коротенькой клеенчатой кушетке, Черноблатский звонко отщелкивает пряжки помочей и спускает штаны…

Приняв на себя удар ниже пояса, предназначавшийся его патрону, Черноблатский оказал неоценимую услугу не только самому Отпетову, но, что важно до чрезвычайности — всей мировой духовной литературе в целом. Благодаря его героизму и самопожертвованию она обогатилась не одним перлом, так как жертва Черноблатского, подсказанная ему свыше, дала Отпетову возможность сохранить свою трудоспособность в полном объеме, каковая, по его же собственным словам, заключается, в первую очередь, в незаурядной усидчивости. Близко знающие его люди неоднократно подчеркивали и продолжают утверждать, что каждый день, и как бы ежедневно, кроме четвергов, выходных и, разумеется, церковных праздников, он, невзирая ни на что, всегда в шесть часов утра возникает в своем рабочем кресле за своими бессмертными сочинениями и с завидным трудолюбием оплодотворяет фломастером бумагу до четырнадцати ноль-ноль. Помешать ему в этом занятии ничто не в силах, для него даже не имеет никакого значения, во сколько он лег накануне спать. Митька Злачный, например, бился об заклад, что был свидетелем тому, как шеф после грандиозного служебного возлияния на обильном протокольном банкете, когда он в четыре утра заглотал последний аперитив, а в полпятого отпочил, в шесть уже был призван к священной жертве Аполлона и — тут же за стол!

Представляете себе, какое обилие являла бы собой наша отечественная литература, если бы каждый писатель вместо того, чтобы дрыхнуть до полудня после какой-нибудь жалкой четвертинки или в томлении ожидания так называемого вдохновения, которое к некоторым и по месяцам не заглядывает, брал пример с Отпетова. Что же касается Черноблатского, то он может и побыть денек-другой в лежачем виде, — убытку с этого, поверьте мне, никакого: по телефону так говорить еще и лучше. Говоря по телефону, можно вообще находиться в любом положении, хоть кверху ногами. По части же писания, злые языки утверждают, что если Черноблатского запереть одного в комнате с отключенным телефоном и дать ему бумагу и карандаш, то сколько его там ни держи, он, даже если его неделю не кормить, не напишет и одного абзаца. Да чего там абзаца — заявления о материальной помощи и то не напишет! И хотя он, как нам известно, тоже не дистрофик, его нижняя половина, в отличие от отпетовской, роли в нашей изящной словесности, в общем-то, не играет. А как же его книги, как же многочисленные статьи, очерки, интервью, спросите вы. А никак! С технологией их изготовления мы вас познакомим где-нибудь дальше на путях этого правдивого повествования. Сейчас же задача наша не в пример более важная и тонкая: нам предстоит воспеть источник вдохновения их преподобия Настоятеля «Неугасимой лампады» Отпетова-Софоклова, и не только источник, а как бы инструмент исполнения его грандиозных замыслов, причем инструмент чрезвычайно тонкий, несмотря на его и незаурядную толщину.

Усидчивость Антония Софоклова, как творческий метод, зиждется на дарованном ему природой фундаменте, на котором он отсиживает положенные ему на сочинительство часы от шести до двух, как мы уже имели честь вам сообщить. Инструмент этот, в просторечии именуемый седалищем, имеет также и другое название, которое тоже красиво, хотя некоторые и произносят его с оттенком некоторой стыдливости, а зря, потому что без такой детали и для них самих жизнь была бы не только не полной, но, честно говоря, попросту невозможной, ибо кроме творческого аспекта этот инструмент имеет и другой, не менее важный и необходимый — не постыдимся этого выражения, аспект анатомо-физиологический. И стыдливость здесь совершенно недопустима, как и пренебрежение, а пуще того — насмешка. В самом деле, посудите сами, не будь у нас такого телесного божьего дара, как бы мы вообще жили? На чем бы сидели? По чему получали бы первоначальное воспитание? Попробуйте-ка отходить младенца ремнем или хворостиной по какому-нибудь твердому месту — тут уж без травматолога с гипсом не обойдешься. А шлепнитесь, скажем, поскользнувшись, в отсутствии такого природного амортизатора — да у вас все позвонки сместятся!

А лечиться как? Уколы, позвольте вас спросить, куда втыкать? Проблема? То-то! Я уже не говорю, что облегчаться и то нечем будет, а без этого ни человеческая биология, ни литературное творчество напрочь не могут существовать. Один из классиков нашей литературы прямо так и ответил на вопрос, в чем секрет его великого мастерства: «Прежде чем сесть работать, я всегда хорошенько облегчаюсь. Слова без этого написать не могу!»

Известно также, что многие знаменитые писатели, заботясь об этой части своего тела, даже и творили-то стоя, предпочитая при этом утруждать даже не столько ноги, сколько голову. И в зависимости от того, кто что считает своим литературным органом, писателей можно разделить на две категории — «писатели-головастики» и» писатели-задисты». К последним, и мы можем это смело утверждать, относится и Антоний Софоклов, успешно выступающий, как мы уже сказали, и в поэзии, и в драмописании, за что люди образованные и владеющие античной мифологией и латынью называют его несколько наукообразно Двуликим Анусом. Причем этим совершенно не хотят его принизить. Отнюдь, тут все как раз наоборот — тут даже скорее проглядывает восхищение и гордость. Заботиться о своем орудии труда разве не похвально? Разве не выбираем мы с большим пристрастием мебельные гарнитуры с удобными и уютными сидениями? Разве не спешим мы обзавести свой дом сверкающими глазурью фаянсовыми вазами, как стационарными, так и переносными? А как бахвалимся мы, став клиентами незаурядно мастеровитого брючника! А… Да мало ли чего можно еще приводить и приводить вам в пример — подумайте сами и вы тоже найдете тьму доводов в пользу нашего утверждения. Могут, конечно, сыскаться и лицемеры, которые начнут нас обвинять в таких смертных грехах, как неэстетичность, неделикатность, нескромность, неблагозвучность, наконец. Они почти наверняка кинутся бичевать нас чуть ли не за натурализм, припишут нам все смертные грехи под тем соусом, будто бы мы написали здесь нечто вроде «Похвалы седалищу». Поверьте, дорогой читатель, это было бы неправомерным преувеличением нашей скромной задачи — подвести вас к дверям творческой лаборатории нашего несравненного Отпетова, чтобы вы хотя бы одним глазком, хотя бы через щелку заглянули в нее и смогли бы, если и не в полном объеме, что заведомо невозможно, то пускай с какого-нибудь края улицезреть инструмент, да что там инструмент — аппарат, даже агрегат, рождающий бесценные мысли, текущие непрерывным потоком через фломастер на терпеливое и покорное создание человеческого гения, именуемое бумагой. А допустим, что мы на худой конец и написали бы такую похвалу. Так что из того? Седалище что ж, разве оно вне закона или хуже других наших членских мест? Описан же в литературе, скажем, нос, и никого это, между прочим, доселе не шокировало… Да бог с ними, с лицемерами. У нас и без них дел хватает, ведь нам предстоит рассмотреть, пусть и не со всех точек зрения, отпетовское творчество и его опорную точку, или, как мы уже сказали, фундамент и источник.

Взять же на себя смелость подвести под это научную основу мы не решаемся, потому что трезво оцениваем свои силы и памятуем, что никто не обнимет необъятного… Хватит уж нам и самой необъятности!

Вообще-то прямой зависимости качества и количества написанного от размеров пишущего на первый взгляд нет, во всяком случае, документально это нигде не зарегистрировано. Но практика все же показывает, что тощие большей частью пишут ленивее и короче, и плодовиты они как бы совсем с другой стороны… Они охотнее разговаривают и норовят высказываться напрямую, часто не соблюдая не только деликатности, но даже и осторожности. Может, потому, что они злее, хотя и тут закономерности нередко перешибаются исключениями — среди них попадаются и удивительные добряки, как среди дебеланов порой встречаются сущие скорпионы. Но не об этом сейчас речь. В смысле прилежности же задисты несомненно дадут головастикам вперед три очка фору, а если взять за пример нашего Отпетова, то количеством он задавит подавляющее большинство и самих задистов. Что же касается качества, по поводу которого в высказываниях Элизабеты и проскочили некоторые намеки по части творческих возможностей героя нашего Жития, то я бы полностью на ее слово не полагался — с одной стороны она может оказаться некомпетентной, а с другой — несправедливой, как к самому Отпетову, так и к его произведениям. Поэтому мы постараемся обратиться к последним в последующих исследованиях и рассмотрим их подробнее — беспристрастно и подковано. Здесь же у нас речь не о содержании, а о методе творчества как таковом.

Даже на первый взгляд сама фигура Отпетова позволяет судить об огромных потенциальных возможностях ее обладателя в части разрешающей способности к высиживанию крупнейших произведений нашей эпохи. В силу этого он, конечно, нажил немалое количество завистников, среди которых нашлись и теоретики, утверждающие, что в силу закона о кругообороте вещей в природе, то, что из-под зада вышло, к заду и вернется. Оно, конечно, на практике так и получается, но к чести нашей читающей публики нужно признать, что происходит это не только в силу ее пренебрежения к задистской литературе, но и по причине кризисного положения в сфере общественного производства туалетной бумаги. Но литературе тут, можно сказать, и не в убыток, ибо в месте ее такого применения читается с большим удовольствием, и в случае подобного чтения каждая книга наших, задистов в конечном счете прочитывается дважды. Один мой знакомый вообще все самые главные для себя сведения почерпывает именно в этом учреждении, так как при острейшем дефиците времени читать литературу, а тем более периодику не имеет никакой возможности. Да что там мой знакомый! Приходилось мне быть в доме известнейшего и любимейшего миром писателя, (позволявшего себе, однако, быть одновременно и заядлым читателем), так у него в помещении периодического посещения имелась целая библиотечка любимых авторов, употреблявшаяся, правда, лишь по прямому назначению, что, впрочем, совершенно не противоречит разбираемому нами примеру, потому что его любимыми авторами были исключительно головастики. Книги же задистов и у него в этом месте не залеживались.

Литературоведению ведомо, что капитально усидчивый сочинитель постепенно уподобляется песочным часам — чем дольше он сидит, тем больше у него перетекает из головы в фундамент, и восстанавливаться при этом можно только по системе йогов — время от времени стоя на голове. Но тут творца подстерегает другая опасность — никогда не известно, что при этом перетечет обратно… В молодости, еще до полного погрузнения, Отпетов кое-когда и позволял себе головостой, что, конечно, способствовало взаимообмену творческих соков в его организме, но с годами это стало уже и физически невозможно, да и как-то вроде бы и не пристало ему в его-то чинах выйогиваться до горы ногами…

Поэтому, окончив свой обычный творческий сеанс, Отпетов ни на какие упражнения уже не отвлекается, а вызывает машину и едет в Печатный Приказ, Догмат-Директорию или какое-либо другое высокое учреждение, иногда даже и в «Неугасимую лампаду», где воцаряется в кабинете и сидит там довольно долго, мешая подчиненным линять домой, потому что ему-то спешить особенно некуда — все приемы, визиты и банкеты начинаются весьма поздно, хотя и не настолько, чтобы имело смысл до них возвращаться домой…

Ну, на этом мы, пожалуй, и закончим исследование телесных, а точнее сказать, телесно-творческих вопросов, и посмотрим, чем занимаются Отпетов и Черноблатский в то время, когда мы выпустили их из зоны своего наблюдения…

…На черную полированную поверхность, занимающую весь экран, шлепается связка сарделек. Камера отъезжает, и теперь видно, что это никакие не сардельки, а пальцы Отпетова, который, придерживаясь рукой за крышу автомобиля, начинает задом втискиваться через дверной проем на переднее сиденье. Он пытается сделать это сразмаху, но неудачно. Тогда он применяет другой способ — толчек следует за толчком, отчего машина глубоко раскачивается с боку на бок, словно корабль в мертвую зыбъ — прямо-таки ходуном ходит. Наконец, само тело Отпетова, оказавшись целиком внутри, плюхается на сиденье, и машина, глухо хрюкнув, тяжело оседает на правый бок. В дверь медленно втягиваются тяжелые, обутые в лакированные с резинками туфли отпетовские ноги, и вслед за тем растопыренная ладонь съезжает с крыши и накрывает собой дверную ручку. Дверь захлопывается. Слышна команда: — На «Динамо”!

С диферентом на правый борт машина медленно отчаливает от подъезда…

Затемнение.

Из затемнения — квартира Черноблатского. Ковры, хрусталь, стенка. На корешках всех книг одно имя — «Черноблатский». Стена, сплошь увешанная брелоками. Повсюду телефоны — на столе, на стене, на письменном столе, на кухне, в ванной, в туалете, возле телевизора и в изголовье дивана. На всех аппаратах в центре диска наклеены золотые гербы: крест с дополнительной косой перекладиной, и по кругу слова: — «Господи, помилуй!».

Черноблатский лежит на диване животом вниз, под тяжелой нижней челюстью горка подушек — он смотрит телевизор.

Оператор ведет панораму через весь стадион, притягивает трансфокатором трибуны — крупнее, еще крупнее… На экране появляется Отпетов — он заполняет два места и смотрится рядом с соседями, как горилла среди мартышек. Крупный план. Кажется, что Отпетов входит в комнату. Черноблатскии хочет вскочить, садится и тут же со стоном рушится на диван.

Тетрадь вторая

Казаки — разбойники

Спасибо, добрый наш отец Памфил,

Ты все в обители уладил и устроил:

Труды по братии смиренной разделил,

А выгоды… себе присвоил.

1818 г. Автор неизвестен.

Бумагу изобрели не китайцы, бумагу изобрели осы. Видели ли вы когда-нибудь конические ямки в стволах деревьев, ровнехонько так выгрызенные? Это осиные лесоразработки, а целлюлозная фабрика — их маленькие крепкие челюсти. Древесина на это идет с большим разбором: лучше всего сухая затрухлявившаяся яблоня — это уж прямо полуфабрикат. Осе бумага — дом, осятам — колыбель: ведь ячейки сот из той же бумаги. Поэтому нет ничего странного в том, что, кроме вооруженных обжигающим жалом полосатых насекомых, бумага плодит еще и личинки-буквочки, которые, сколотившись в плотный строй, иногда жалят много чувствительней, чем даже равная по численности стая ос…

Под широким бетонным навесом, накрывшим собой застекленный тамбур крыльца-подъезда, прилепился серый шар осиной колонии. Черная дыра в его центре стиснута спиралью бумажной оболочки, и поэтому осы, вылетающие из гнезда, кажутся пулями, выпущенными из ствола нарезного оружия — они выскакивают одна за другой частой длинной автоматной очередью — видно, у них настал час вылета «на работу», хотя никто путем и не знает, чем в этом мире пробавляются осы и как организован их труд…

Навстречу осам под козырек крыльца с разных сторон залетают люди — это спешат на службу сотрудники «Неугасимой лампады». Такое зрелище, правда, удается увидеть не каждый день — обычно они тянутся до полудня, неспеша, и по одному, — только раз в неделю приходится им пошевеливаться — в четверг опаздывать нельзя — по четвергам утром происходят заседания Коллегии Богоданной Редактурной Еженедельной Думы, или, как их сокращенно называют, БРЕДколлегии, на первой (открытой) части которых должны присутствовать все наделенные распорядительными функциями служители журнала, а коль уж они сами приходят ко времени, то уж мелким подчиненным служкам, как говорится, сам Бог велел.

Но вот тугая стеклянная дверь заглатывает последнего из них, и под козырьком подъезда никого не остается, только черно-желтый жгут с тонким зудящим звуком то вытягивается из серого осиного шара, то засасывается в него обратно через черный зрачок летка.

Если повести взглядом от шара по серой же стене вверх, то он начнет пересекать мутные от пыли стекла. Задержавшись на третьем от края окне пятого этажа, глаз мало чего разберет через многомесячную пыль — на первый взгляд даже покажется, что за стеклом копошатся какие-то насекомые, может быть, те же осы, но если стекло протереть, то откроется внутренность отпетовской прихожанской, где столпились неугасимовцы, ожидающие начала БРЕДколлегии. Приложив ухо к стеклу, можно услышать нестройный гул, словно в том же осином гнезде, когда население его чем-то обеспокоено. За двумя же совсем крайними окнами располагается уже известный нам кабинет самого Отпетова. Отсюда, видимый сбоку, его могучий стол не производит впечатления креста — просто стол как стол, только очень длинный. Правда, теперь кажется, что стол этот припер самого Отпетова к стенке — так плотно прижата к ней спинка отпетовского кресла. Однако отодвинуть стол к двери никак нельзя — в кабинет тогда попросту не войдешь — и укоротить его тоже невозможно: Отпетов до того дорасширял Думу, что члены ее на коллегиях сидят страшно тесно, словно гости, гуляющие свадьбу в малогабаритной квартире. Впрочем, сейчас почти все они толпятся в прихожанской, а в кабинет допущены только трое: Тихолаев, Многоподлов и Минерва-Толкучница.

Перед дверью кабинета выставлен стул — это означает, что Настоятель углублен в какое-то очень важное дело, и беспокоить его вхождением абсолютно запрещено. Всегда, когда выставляется стул, Ганна бдит особенно чутко, в лице ее появляется нечто сторожевое, и, кажется, сделай кто сейчас шаг в сторону двери, как раздастся:

— Стой! Кто идет? Стрелять буду!

Но стрелять ей, как вы понимаете, нечем, и к дверям никто не приближается, опасаясь совсем не ее, а отпетовского гнева…

Неугасимовцы даже не пытаются прислушиваться к тому, что творится за закрытой дверью, зная бесполезность такого занятия — все равно ничего не услышишь: вход в кабинет через тамбур, пристроенный со стороны прихожанской и создающий впечатление, что дверь приперта придвинутым к ней вплотную странным плоским шкафом, обитым зачем-то черной кожей.

Чтобы скоротать ожидание, служители перебрасываются ничего не значащими репликами, осведомляются о здоровье друг друга, а также чад и домочадцев, обмениваются любезностями-комплиментами, словом, всячески выражают свою взаимную любовь и демонстрируют безраздельную духовную общность… Однако, несмотря на внешнее благолепие и благодушие, в самом воздухе прихожанской витает острый холодок беспокойства, как бы сотканный из напряженности каждого из присутствующих — их многолетний опыт подсказывает, что происходит что-то чрезвычайное: всегда после того, как Отпетов запирается с этой облеченной его особым доверием троицей, надо ждать каких-то важных перемен или мероприятий, как правило, не приносящих служителям «Неугасимой лампады» особой радости — изменений к лучшему они уже давно привыкли не ждать, считая, что в природе человеческого существования таковых не заложено, Но поскольку епархиальная традиция категорически запрещает, а руководство «Неугасимой» в корне пресекает малейшее недовольство и пессимизм, как, впрочем, и любые попытки проявления лихачества и удальства, в хозяйстве Отпетова, да и во всей епархии безраздельно царит дух благонамеренности и оптимизма.

Вот и сейчас Веров-Правдин с безмятежной улыбкой, пожимая ручки Шихамуре, нахваливает ее новое платье, хотя оснований к тому и не так уж много — смотрительница эпистолярия, как всегда, облечена в нечто серое, не отличающееся от предыдущего, будь то старое или новое, за что ее и называют за глаза «мышь белоглазая». Она, впрочем, об этом не догадывается и считает свою серость большой оригинальностью, блюдя ее как надежный способ выделиться среди женской части редакции.

Шихамура с удовольствием выслушивает излияния Верова-Правдина и, уловив его беглый взгляд на отпетовскую дверь, буквально расцветает.

— Любезничаешь… — думает она, — а сам внутри-то вибрируешь… Хотя ничего и не знаешь, но на всякий случай боишься… И все вы боитесь, кроме меня! Я-то всегда все загодя от вас знаю, только вам про то знать не дано, что я у Самого по внутриредакционным делам первая советница! Он же ведь в вопросах трудовой синдикации — что карась в Библии: сколько бы ни читал — все равно плавает… Спасибо — с Тихолаевым ему повезло — не семи падей прислали, а то уж давно бы под него ковырять начал! Тихий-тихий, а и ему противовес нужен — Владыко наш кой-чего затевает, с чем ему самому не справиться, и подручного уже присмотрел годящего, только сам-то без меня ведь не допер замом того сделать… Умница, говорит, так и сделаю — быть ему вторым замом… А я ему: — Не вторым, а — просто, потому как если замы равные, то не будут давать друг другу шефа спихнуть, чтобы не попасть под соперника-ровню, что всегда поперек самолюбия и страшно обидно для амбиции. А тебе — покой и благолепие: с одной стороны — разделяй, а с другой — властвуй! Уж он меня нахваливал, нахваливал! Ты, говорит, Шихамура, — чистый Бжерзицкий! Вот он сейчас своей первой тройке эту пилюлю с глазу на глаза и преподносит…

Пока Шихамура размышляет подобным образом на свою любимую тему, Веров-Правдин откланивается и уже дифирамбит Гланде, волнообразно колышащейся в резонанс каждому его слову.

Перехватив внимательный взгляд эпистолярши, Гланда растягивается в улыбке и до предела прищуривает свои близорукие глаза, отчего они превращаются в узкие щелки, и становится даже непонятно, как из столь тесных прорезей может литься такой щедрый поток патоки.

Шихамура шлет Гланде воздушный поцелуй и, нежно глядя на нее, разражается следующим внутренним монологом:

— Ах ты, красавица моя возлюбленная! Ах ты, дева моя непорочная, весталочка-версталочка целомудрящая, невинность моя неоскоромленная! Да кто ж тебя обету лишит, если уж даже Бекас при своей падучей на тебя не упал, а уж он-то, кажется, сестры родной не пропустит… Вот уж, поистине говорят, что лучшая защита невинности — внешность ее обладательницы… Покрове и ограждение девства… В роже-то у тебя, дочь моя, такой перекос, что за ним и фигуры не видно, да и в фигуре твоей от гибкости ее определенно нечто беспозвоночное прощупывается, словно бы змеиное, если не сказать — гадючье… Да уж, при обладании такой девственностью обладателя не жди! Ишь, опростоволосилась… Гриву свою распустила до лопаток вплоть… Все в девичество играешь в свои-то сорок шесть и, возраст скидывая, про мать свою врешь, что ей пятьдесят пять… Что ж, она тебя в девять лет родила? А зачала во сколько? В восемь? Это ж ты ее при такой арифметике шлюхой выставляешь! Кругом завралась, дочь моя, недаром же говорят, что лживая ты от рождения, и хотя первое слово было у тебя, как и у всех людей, «мама», но уж и в нем лжа жила — ты же «маму» на чужого дядю сказала! Минерва — та хоть врет, где надо, а ты — где ни попадя, прямо-таки из любви к искусству… Вот и сейчас — улыбаешься мне любезно, а у самой, небось, желчь потекла, могла бы — с дерьмом бы меня смешала за то, что настоятель не с тобой, а со мной первой советы держит… Намекал надысь, как ты ему на меня настукиваешь… Да от тебя и при твоем нежнейшем лексиконце у нас в конторе не меньше половины сплетен проистекает… Одно слово — Гланда! Недаром тебе и имя такое выпало: от гланд, вестимо, всякая зараза идет и накопление микробов к разрушению всего организма, от сердца начинаючи… До твоего приходу тут много еще чего не было, да с тебя началось… Я-то и то не сразу запачкалась… О-хо-хо… А ведь ежели Гланду вовремя — чик, то никаких тебе скарлатин-гонококков… Да уж теперь все едино — ейного посеву уже никаким сульфидином не вытравишь…

— Чтой-то нынче Шихамура с тобой так любезничает? — Интересуется подошедший к Гланде Афишкин.

— Не иначе — от любви великой, Афишечка, — отвечает Гланда, а про себя думает:

— Глупый ты человек, Афишкин. Тебе хоть объясняй, хоть нет — все равно ни в чем не разберешься: у тебя весь мыслительный аппарат — одна извилина, и та прямая… Как ты еще умудряешься стихи ковырять — ума не приложу… Да такие и стихи… Ты, кроме как Хозяину воспевания преподносить, ни на что, пожалуй, и не способен… Да и те в лоб лепишь, и весь ты прямолинейный в своем услужении по причине распрямленной извилины… И живешь ты, как говорится, в буквальном смысле, схитрить половчей — и то не сумеешь, не говоря уже о том, чтобы складно соврать. Да я бы при твоих коротких ногах сама себя бы переврала! А к тебе, значит, что у лжи короткие ноги, не относится, — я и при своих длинных в тыщу раз тебя завиралистей! И сколько ты, Афишкин, ни делай отвлеченное выражение лица — за версту видно, что это у тебя не от поэтичности натуры, а от прозаичности глупости. Ты ведь и не допрешь, что Кормилец наш приказал мне над тобой шефство взять и прямолобность твою хотя бы на зигзаги перековать, потому что вообще-то ты ему нравишься несокрушимой преданностью и желанием быть на него похожим — каждый дурак уже понял, почему ты свой обтянутый в клетку зад день ото дня округляешь, — нагуливаешь его под самого Отпетова. И он это твое «хобби» одобряет, потому что знает — до него тебе никогда и не дотянуться, однако усердие твое ценит… Он вообще такими людьми не разбрасывается и считает: если тебя малость отесать — и ты на что-нибудь сгодишься…

— Как же это может к человеку фамилия точно подходить — задумывается Афишкин, разглядывая Верова-Правдина, втягивающего Гланду в какой-то умственный разговор. — Это же надо, чтобы человек так преданно служил за одну зарплату… Хотя, если разобраться, — еще и из страха божьего и почитания чинов от верху до низу… Да он уже при одном произнесении слова «шеф» в обморок падает, даже если этот шеф — повар… Только зря их преподобие нам его все в пример тычут — и в послушании, и в трудолюбии, и в богобоязненности. По части последней меня уже не проведешь, я, если за должность свою двумя-тремя сверхмедовыми статьями заплатил, то он-то ведь живого человека за свою стрескал — продал начальничка самого непосредственного, можно сказать, и на корню, и не за понюх. Рисковал, конечно: раз в жизни, видать, только храбрости и набрался, зато всю жизнь и окупается. А то, что трудолюбием он нас превзошел, — так и то, небось, со страху, чтобы места не потерять. Вкалывает он, правда, как чумовой, но ему иначе-то и нельзя — не ту должность себе сдуру выколотил: на его отделе, можно сказать, весь журнал держится! Это только название вроде простое — Отдел церковной жизни, — а в него чуть не все запихали — и ритуальные события, и соблюдение типиконов, и летопись воздвижений и трудов монастырских. Тут ежели он умедлит — все снежным комьем нарастет, упаси Господь от такой ишачки! И летописцам — его сподручникам — не позавидуешь: чисто ветии суемудреннии вертухаются от его вибриона — у него же в заднице не то — шило — сущий штопор задействован… Его что по выходным, что по праздникам от бумаги не отдерешь, сказывают — и в отпуске на месяц вперед запасы многостатейные плодит. Одно невразуменно: как он соумевает при таком максимуме загрузки получать такой минимум отдачи? Патент бы ему взять на изобретение Коэффициента Обратного действия — большой бы славы сподобился. Нет уж, куда как ретив — и от других-то отделов готов каждую тему перехватить, лишь бы усердие свое начальству явить — прямо изо рта все вырывает: дерьмо с ним хорошо на пару есть… Нет уж, куда как спокойней стишатами пробавляться — их и надо-то штуки две на номер, да и те кормилец наш укажет — чьи печатать, и подчиненных, слава Богу, никаких, ни откуда корки арбузной ждать не приходится… А у него один Постельняк чего стоит: так и смотрит, как бы своему шефу в ляжку вонзиться… Нет уж, куда как лучше не завидовать сему подвижнику от ярем, хоть и причислен он к БРЕДколлегии, — что за резон служить верой-правдой, коли навару настоящего не огребаешь?.. Нет уж… А вот Постельняком бы, между прочим, лучше не брезговать: что-то кормилец в последнее время к нему разблагоговелся — и хвалит что ни по что, и задания богоблатные лично ему из рук в руки поручает, Верова минувши…

Размышляя подобным образом, Афишкин наилюбезнейше раскланивается с Постельником и, лучезарно улыбаясь, присоединяется к компании из нескольких неугасимовцев, окруживших Постельняка, с большим подъемом о чем-то разглагольствующего.

— Что это они к нему так почтенно прилепились? — думает Веров-Правдин, ревниво относящийся к малейшим признакам выдвижения его подчиненных из общей массы редакционных служек. — поди как разъязычился. Лучше бы ты в словесах книжных так резвился, просторек пустописный, а то как за перо возьмешься, так и производишь бознать-что — ни чтомо, ни едомо… Вечно тебя лопать-переписывай — у меня уже от матерных твоих дерзновений рука сохнет… Только было решил с Шефом об тебе вопрошание затеять, а теперь — куда ж? Что-то никак не дошуруплю, чем он к их Преподобию столь скоротечно приблизился? А главное — Хозяйка уж очень к нему заблаговолила, вот чего непонятно… Он хотя и большой любитель женским полом и известен как прелюбодеятель нового типа, но тут не то что-то… С такой мелюзгой ей вязаться не с руки и не в ее принципах… Ей от своего девизу «Если делать — то по большому!» отступать ни к чему… Значит, тут другое нечто, а что? Может, происхождение его им заимпонировало? В общей линии такие, конечно, сверху поощряются — отец у него все же за Святое дело на поле брани пал, только он-то сам тут при чем? Его, когда на отдых в заграницу просился, так, сказывают, смотрители Морального Приказу спрашивали, где родитель его погребен, и как узнали, что он туда из-за недостатку времени пока что от самых детских лет еще не попал, заграничное отдохновение ему на корню зарубили и велели ехать в другую сторону — отцовой могиле поклониться… Нет, за происхождение они его приближать не станут, им такой сопливый сентиментализм совсем не свойствен… Оно, конечно, неспроста, и тут бы надо поостеречься — отрок он карьерозрящий, и как бы под меня пороховую бочку не закатил, тем более — от людей доподлинных переданы были мне его словеса-рассуждение о необходимости омоложения должностных постов за счет продвижения многоспособных летописцев, к коим он в первую очередь, разумеется, не преминул причесть себя… Вот так и достигай преклонных лет, смиренным трудом утверждаючись, чтобы на степенном возрасте, бури житейския избежавший, трястись в ожидании, чтобы тебя вот такой вертлявый со змеиной головкой шустряк своим натренированным коленом с высокой орбиты спихнул… Это же не просто так Афишкин ему в рот заглядывает: Афишкин — дурак-дурак, а соображение имеет, с кем дело иметь и кому куда заглядывать — как есть прирожденный ветровик — сколько лет уже безо всякого таланту в поэтах ходит, потому что нос до ветру держит…

— Надо бы, пока не поздно, на Постельняка этого компроментаж собрать, у него в родословной вроде что-то после отца уже происходило — то ли он кого-то усыновил, то ли его кто… лучше всего, пожалуй, с Шихамурой потолковать, уж она-то все про всех знает и не откажет мне — чать, на помощи моей только и держится при безобразаванности своей… Пусть и она порадеет — даст вразумление моему невежествию и прозрение слепотствующим очесем моим.

— Похоже, начальничек мой сегодня в мыслях суетится, — определяет наметанным глазом Постельняк, — гляделки у него вроде бы в разную сторону… Оно, конечно, обидно, когда в кабинет не пригласили, только там сейчас не о работе разговор, а о другом чем-то, потому что когда о работе дело заходит, без него никогда не обходится — тут уж всегда на него норовят навалить, ибо дураков работа любит, да не каждый дурак любит вкалывать безо всякого, можно сказать, для себя профиту… Вот уж, право, сам себе стимулянт… Ему уж, конечно, не переучиться, а то бы и на его месте можно было жить припеваючи — мне бы только в скором времени на его стул забраться — всем бы показал, что такое новый порядок… У меня бы все воз тянули, а я бы им только распоряжения отдавал, а сам бы по Чавелле раскатывался, у нее отдел — жила неразработанная, источник бо содеялся еси, точащий благодати, — что ни вояж, то валютный конвертаж…

— Надо бы ее, козу полногрудую, на капустке-морковке объехать. Хоть и не голодная она, а когда овощь в полном соку — любая коза его и днем и ночью жевать готова, а эта козочка до витаминов жадная… Хотя, ежели по справедливости рассуждать, она не безразборная — еще и не из всяких рук морковку примет. Недаром же она похвалялась, что, изучая в женском филиале семинарии историю нахалистики, сумела запомнить из латыни пусть и одну поговорку, но зато самую главную: «Фортуна нон феникс, ин манус нон теннис». Оно, конечно, верно, что феникс никуда не девается по причине своей вечности, и хватать надо только то, что может ускользнуть… А уж ловчей фортуны из рук ничто, пожалуй, не вывертывается…

Но, возвращаясь к морковке, как к приманке, можно сказать, что никто не знает, чем чья фортуна обернуться может… Но уж Чавелла-то за своей фортуной куда хочешь пробьется, ее же недаром еще в «Иноке» звали «Толстоджапый вездеход» — к ним она поступила как раз по возвращении с Джап-Острова, где три года прожила, а еще до того три года — в Остром Райхе, и хотя из чужестранных слов выучила всего два — «Йес» и «Найн», но лоск на ней заморский все же остался. За модой, например, всегда поспевает, морально под нее подстраиваясь. Пошли, скажем, в ход брюки, так ей достаточно только вообразить, что зад у нее не шире гландиного, и, пожалуйста, — спокойненько напяливает брюки. Или при любой моде на прически, как ни в чем не бывало, патлатой ходит, потому как может себе вообразить, что причесана под «соссон» или «бубикопф». И глаза она при всех модах одинаковые носит — с огромными зрачками, у нее, говорят, с самого детства развилось хроническое расширение зрачков, потому она и видит хорошо, что плохо лежит — вещь ли, мужик ли, идея ли. Все-то думают: откуда у нее идей навалом? А она-то просто гениальная усвоительница всего чужого: с миру по нотке, и тут же поет «Верую!».

Только ей преди этого нотки кто-то должен в молитву сколотить, потому что она, по сравнению с каким-нибудь младшим летописцем, все равно, как где-то сказано, что плотник супротив столяра… и я бы ей тут по самой точной мерке бы пришелся: мне из любого факту статейку заделать — все равно, что два пальца обсосать… Пожалуй, самое время, пока она намечает крупные акции осуществлять, к ней мелким бесом подсыпаться… Она хотя пока еще и не в полновластии над отделом, но вот-вот пастыря своего сковырнет, ибо сказано: «Чтобы и волки были сыты, и овцы целы, надо, чтоб волки съели Пастуха». Ну, да за волками у нас, известно, дело не встанет, потому что проблема сытости-целости у них в отделе встала острей волчьих зубов, и Пастуху, как пить дать, быть съедену…

— Так возьми меня, Чавелла, чтоб потом не пожалелла… — пропел про себя Постельняк и призывно глянул прямо в расширенные зрачки своей возжелаемой будущей патронессе с максимально доступной ему зазывной зажигательностью…

Чавелла ловит его взгляд и настораживается:

— С чего бы это ему понадобилось именно сейчас вперяться в меня на полную мощность? Может, думает, что тут же меня и завалил на обе лопатки сексопылью своей?.. Больно уж в лоб интригуешь, вьюнош земнородный… вон и Шихамура даже заметила при всей ее свежезамороженной вожделенности… Теперь пойдет по углам шипеть от зависти своей полумонашеской… Шутка сказать — всю жизнь прожить с одним мужиком, да и то с собственным мужем, в постоянной озабоченности попробовать запретного плода. А вкусить-то ее никто и не рвется, даже при необыкновенной простоте нравов нашей конторы… Вот ведь в бабе вроде и внешность как внешность — и с лица, и с выпуклостей, а сексогеничность — отрицательная. Постность в ней какая-то неизбывная заложена, меня-то она за то и ненавидит, что успех мой в мужском поле ей поперек всего… Даже пыталась мне от лица Трудовой Синдикации морали читать — общежительство монастырское, мол, нарушаешь. — С кем общежительство? — спрашиваю. — Ты меня с кем конкретно скрещиваешь?

Ух, она взвилась! Ты, говорит, креста не касайся, ты, говорит, не скрещиваешься, а радуешься грешных упованию. Думаешь, что ежели с присноявляемыми чинов предержателями херувимствуешь, то тебе за одни богоугодные молитвы все чревоугодия отпустятся?

— А тебе, говорю, какое дело? Ты, говорю, если протопопина, то и блюдись на здоровье, а другим не мешайся!

Опять как завела:

Грешно… богомерзко… аморально…

А мне, говорю, плевать! Мне очень хочется!

Мало ли чего, — кричит, — всем хочется.

— Вот, говорю, и проговорилась, что тебе самой хочется, потому и заостряешься на этом вопросе…

— Это я-то, говорит, заостряюсь? Да я мужу постоянная!

— Знаю, говорю, какая ты постоянная! Ты, говорю, по нужде постоянная, у тебя кругом все постоянное до биографии вплоть: уже десять лет подряд все один и тот же свой круглый юбилей отмечаешь, одних подарочных денег под это из синдикатской кассы вытянула пуды. Скажи спасибо, что казначеем у нас Кизяк, с которым ты уже не первый год прямо на службе собутыльничаешь, вот он все и списывает. Тебе, конечно, с ним не повезло, что не прелюбодеев сын он, а алкаш только, а то бы, может, и вкусила бы ты от него запретного плода… На вашем, говорю, Втором Вылуповом переулке одна ты такая неудачница, остальные девицы все как есть шарманки, а на тебя вот у господа Бога шарму не хватило… Аж зашлась от этих слов моя Шихамура…

— Да не принимай ты близко к сердцу, говорю, молоко пропадет, оно же рядом — чем будешь внуков кормить?

Напоминанием о внуках я ее и дошибла — реветь начала от злости. Зато теперь ко мне не цепляется. Думает — если она Трудовой Синдикат, то может всем во все дела соваться… Оно, конечно, если человек никакого настоящего дела не знает, хотя бы приблизительно, да еще и без образования на образованной должности сидит, то ему ничего другого и не остается, как всю жизнь конем ходить, как бы из-за угла, являя видимость общественной деятельности… Ну и являй на здоровье, а ко мне не лезь — лезь к тому, кто тебя всерьез за правоверицу держит…

Внимательный читатель, видимо, успел заметить, что на внутреннем монологе Шихамуры начался, а на внутреннем же монологе Чавеллы замкнулся круг той безмолвной словесной карусели, которую мы вам прокрутили на нескольких последних страницах.

Если вы спросите, откуда мы знаем, что творится в мозгах выше затронутых служащих «Неугасимой лампады», я вам отвечу: мы знаем все, ибо, как сказано в предыдущей главе, «Наука умеет много гитик». И знаем мы, что делается в головах не только этих неугасимовцев, но и всех остальных — заглянуть в них (мы имеем в виду, разумеется, головы) проще простого, потому что достигается это единственно с помощью всесильного авторского права, лишить которого нас не может ни одна инстанция.

Мы могли бы поэтому значительно расширить, а точнее сказать, растянуть нашу карусель, вставив в нее всех имеющихся в нашем распоряжении персонажей данной книги, находящихся в настоящий момент в отпетовской прихожанской, но это мало чего добавит к описанию глубокой взаимной приязни, царящей в среде наших героев. Поэтому, давайте-ка, оставим их пока на стоп-кадре и, применив наш Всепроникающий метод, посмотрим, что делается по другую сторону стула — в кабинете главного настоятеля «Неугасимой лампады» его Преподобия Антония Отпетова-Софоклова.

ОТПЕТОВ: — По наитию свыше решил я усилить Думу еще одним моим замом…

ТИХОЛАЕВ: — А я уже не обеспечиваю?

ОТПЕТОВ: — Почему не обеспечиваешь? Обеспечиваешь, но я мыслю дело расширять и реорганизацию делать, и тут рука потверже твоей требуется. Ты же для всех хорошим быть хочешь и на рога не переть, все больше тишком предпочитаешь, дипломатничаешь, а тут лобовик нужен, лицо безоглядное…

ТИХОЛАЕВ: — А мое лицо какое?

ОТПЕТОВ: — Твое лицо бабье, босое какое-то твое лицо… Ты бы бороду, что ли, отпустил… Однако тут не о физическом лице речь, а о фигуральном…

МНОГОПОДЛОВ: — Психолого-анатом?

ОТПЕТОВ: — Вот именно. Мне нужна Железная рука!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — Да Вы уж, как всегда, небось, и подыскали…

ОТПЕТОВ: — А ты как думала? Кандидатура отменная, сегодня и утвердим.

МНОГОПОДЛОВ: — Кто ж это такой чести сподобился?

ОТПЕТОВ: — Доктор суесловия Сергий Низоцкий…

ТИХОЛАЕВ: — Это тот, что Творцовского удантесил?

ОТПЕТОВ: — Он самый!

МНОГОПОДЛОВ: — Настоятель вестника «Грешный человек и Закон Божий»? Так у него же собственное дело! Чего бы он к нам пошел?

ОТЛЕТОВ: — С ним я уже договорился — денег ему кладем больше и разряд у нас куда выше. Опять же — широкий профиль и перспектива, а у него руки на многих чешутся. На старом месте ему не развернуться — тесно, да и подзавяз он маленько с Творцовским. «Грешному человеку…» это долго не забудется, да и другой грязи там за ним накопилось немало.

МНОГОПОДЛОВ: — Больше грязи — крепче связи!

ТИХОЛАЕВ: — Ну, на грязь-то он, положим, плевал, его таким сантиментом не прошибешь. И в словесах извернется, что ящерица в кулаке, только хвост в руке и останется, а хвост, известное дело, новый отрастает…

ОТПЕТОВ: — Этого у него не отнимешь: умен — беспросветно, непроходимо умен!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — Да уж, по Творцовскому он много чего напридумывал: и нам подгавкивал, и у себя, можно сказать, иерихамской трубой гудел, пока не удантесил. Если кого дожать надо или на любимый мосол наступить — лучше Низоцкого, это точно, не сыщешь. Он ежели кого прижмет — небо с дубленку покажется.

ОТПЕТОВ: — Потому-то ему и приходится теперь в камыши оттягивать — пережал он малость в творцовской истории! Правословные от его вестника массово открещиваются, а Творцовского чуть ли не святым объявили, тем более — хворает он тяжко, а народ глуп и по сему жалостлив.

МНОГОПОДЛОВ: Душат слезы — нет слов! Чего они в этом Творцовском нашли — ума не приложу…

ОТПЕТОВ: — Нашли, что стихи его народны, а я не нахожу. Мои разве хуже?

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — Ни в одном глазу!

ТИХОЛАЕВ: — Правословным всегда страдалец нужен, голый среди волхвов…

МНОГОПОДЛОВ: — Бальзам на раны!

ОТПЕТОВ: — Словом, народ волнуется, успокоить надо народ, лучше бы всего, конечно, старым опричьим способом — батожком по телесам, или кабацким: выкатил бочку водки — и всем ты благодетель. Ныне же оба способа устарели — битье законом запретили, а бочка только в узком кругу срабатывает, потому как массы водку-то выжрут, а тебе тут же зад покажут! Времена не те — не то, что в миру, — в церковности-то у нас и то ни твердости, ни единомышленности нету, вот гляньте-ка, что в журнале «Божий мир» тиснули (подает Тихолаеву толстый журнал)…

ТИХОЛАЕВ (с выражением читает):

«Он беллетрист, а мордой — сотский,

В делах — палач, в словах — Гапон:

Серж Искандерович Низоцкий —

Ни человек, и ни закон!».

ОТПЕТОВ: — Ну, что скажете?

МНОГОПОДЛОВ: — Ясное дело — пора ему из «Грешного человека…» когти рвать. «Божий Мир» какой епархии?

ТИХОЛАЕВ: Литерной…

МНОГОПОДЛОВ; За ляжку не укусишь. Но если с умом — и его прищучить можно, С разных сторон поднавалимся и схарчим…

ОТПЕТОВ: Сейчас не момент. Пока что Сергия спасать надо и всю силу суесловия у нас сосредотачивать. А для этого нам у себя бы поглубже покопаться, да почистить, если какая крамола завелась. И тут нам Низоцкий — находка. Он ведь по гороскопу из лисьей породы…

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — И что мы от этого будем иметь?

ОТПЕТОВ: — А вот что. Кому лиса первый враг? Не знаете? Барсуку!

ТИХОЛАЕВ: — Бурсаку?

ОТПЕТОВ: — Тьфу ты, глухарь! Да не бурсаку, а барсуку — зверю полосатому. Барсук — он чистоплюй: выроет себе просторную нору, выдраит ее всю, выстелит домотканно и живет, вегетарианством своим гордясь и похваляясь, что хищным делом не промышляет, а лиса, не будь дура, в его отсутствие — шасть к нему в нору — по углам нагадит, а потом деранет в краснотал и ждет. Барсук домой сунется — задохнется, обалдеет, выскочит, как чумовой, и бежит другую нору себе рыть — в этой ни в жисть не останется! Одно слово — чистоплюй… Лисе же вонь не помеха — зато нора и дармовая, и благоустроенная, в общем, все достается людям…

МНОГОПОДЛОВ: — Вопрос — каким! А этот, сразу видно, наш человек!

ТИХОЛАЕВ: — Нам вонь не помеха!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — Вонь, она, конечно, смердит, но жить можно…

ОТПЕТОВ: Значит, берем?

ВСЕ: Берем!

ОТПЕТОВ: — Попробовали бы не взять. Остается только провести через демократию… (Включает переговорное устройство). Ганна! Впускай народ!

МНОГОПОДЛОВ: — Только теперь, пардон, сидеть на коллегиях еще теснее будет.

ОТПЕТОВ! Перебьетесь…

Кабинет тут же наполняется до отказа. Члены БРЕДколлегии усаживаются за стол, а прочие располагаются на стульях, расставленных по всему периметру кабинета, исключая стенку, к которой прижато кресло Отпетова.

ОТПЕТОВ: Какие итоги за неделю?

БАРДЫЧЕНКО: — Все нормально, только звонок был…

ОТПЕТОВ: — Откуда звонок?

БАРДЫЧЕНКО: — Из Печатного Приказа — по поводу обложки.

МНОГОПОДЛОВ: — Хвалили?

ОТПЕТОВ: — Звонили на каком уровне?

БАРДЫЧЕНКО: — Несли — на уровне зама…

МНОГОПОДЛОВ: — Странный протокол!

ОТПЕТОВ: — Обсудим на закрытой… Еще что?

БАРДЫЧЕНКО: — На Афишкина пародия…

ОТПЕТОВ: — Где?

БАРДЫЧЕНКО: — В воскресном приложении к «Божьему Миру».

АФИШКИН: — Отречемся от «Божьего мира»!

ТИХОЛАЕВ: — И что в пародии?

БАРДЫЧЕНКО: — Напирают на психотерапию, а также на терапию психов и благодарят за то, что его печатаем.

ОТПЕТОВ: — Чтой-то не допру, почему благодарят.

БАРДЫЧЕНКО: У них там написано: «Афишкин — это Божий дар, для пародистов — гонорар».

АФИШКИН: — Инсинуации!

ОТПЕТОВ: — Надо бы им врезать… Минерва, опаскудь!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — Сделаю, кормилец! Только трудно будет: скажут — юмору у нас нету и критику не признаем…

АФИШКИН: — А, по-моему, это где-то выходит за рамки здоровой критики…

ОТПЕТОВ: — За что бы не выходило — врезать надо. Мы-то, надеялись: как скинем Творцовского, «Божий Мир» угомонится, ан, выходит, нет. Минерва, напомни мне, как их нового настоятеля зовут — что-то не удержу я в голове его имя — мудреное больно.

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — Гесиод Симон из Тьмутаракани. В отличие от Творцовского эпопеи стряпает. Только они, на поверку выявляется, с одного поля ягоды — их, хотя и поменяли, только Творцовского он вовсю печатает. Шахматный прием, похоже, применен — ни дать, ни взять — рокенролка — престо Творцовского понадежней прикрыли, да еще и Гесиода этого задействовали — теперь и на него сколько времени и сил уйдет!

ОТПЕТОВ: — Ну, времени-то у нас на кого хочешь хватит, потому как мы бессмертники, а сил, конечно, жалко — их и на свои удовольствия поберечь надо?

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: — Вот я и говорю — трудно будет, на нового наседать всегда сложнее — перед Поднебесной у него еще замазки нет — чистенький.

МНОГОПОДЛОВ: — Что новенький — так это нам на один зуб, а что чистенький — не беда: замараем! Только повод найти поухватистей, да словеса поухабистей, а главное — теоретически обосновать.

ОТПЕТОВ: — Гланда, обоснуй!

ГЛАНДА: — Обосную, папуленька, теорийку создам — объеденьице.

Я Вам что хошь обосную — только прикажите, любую аксиомочку передокажу.

ОТПЕТОВ: — Ну, этот вопрос, считайте, решили. Ганна, запиши — к понедельнику приготовить статью: Гланде — обосновать, Минерве — опаскудить. Пошли дальше. Прошу макет очередного номера.

Многоподлов проходит с макетом под мышкой во главу стола и, поднимая над головой разворот за разворотом, показывает макет.

Действие это мы видим как бы через стекло — ни одного звука не слышно, только шевелятся губы у него самого и время от времени у кого-то из присутствующих. По всему видно, что обсуждение идет спокойно. Звук включается в тот момент, когда Многоподлов показывает разворот с крупными снимками театральной темы.

ОТПЕТОВ: — Погоди! Что за театр?

МИНЕРВА: — «Люцифер» из Долговании.

ОТПЕТОВ: — А что за спектакль?

МИНЕРВА: — «Антигона»…

ОТПЕТОВ: — Это что — современная пьеса?

МИНЕРВА: — Классика…

ОТПЕТОВ: — Я Долгованской классики не знаю… Когда она написана — эта пьеса?

МИНЕРВА: — Три тыщи лет назад…

ОТПЕТОВ: — Ну, три тыщи ждала, так еще пару недель подождет, давайте на ее место поставим рецензию на мою премьеру — событие, не побоюсь этого слова, и современное, и актуальное, и написана пьеса, не боюсь признаться, на одном дыхании — всего за три дня, да и поставлена меньше чем за месяц.

МНОГОПОДЛОВ: — Своя премьера ближе к телу!

ОТПЕТОВ: — Тут речь не только обо мне — режиссера надо поддержать: как уж его «Божий Мир» долбал — не сдается, шельмец, жив пархатый!

ГАННА: (поднимает голову от протокола) — Последнее слово не разобрала, батюшка, не наше вроде…

ОТПЕТОВ: — Ты бы, старая, необразованность свою не выказывала.

Пиши: «Пар-ха-тый» — легкий, значит, на подъем, все пархает — и духом, и телом…

ГАННА: — Так порхать, батюшка, через «о» пишется…

ГЛАНДА: — А о чередовании гласных ты когда-нибудь слыхала, темнота убогая?

МИНЕРВА: — Рецензия уже готова, кормилец, и снимочки разверстаны.

ОТПЕТОВ: — Когда это ты успела? Еще ведь и генеральной не было…

МИНЕРВА: — Долго ли, умеючи?!

ОТПЕТОВ: — А снимал кто?

МНОГОПОДЛОВ: — Михаила Архангелова я посылал — он уж поусердствовал — снимки сделал, как говорится, и гладко, и сладко. (Показывает три разворота смонтированных снимков).

ОТПЕТОВ: — Не слишком ли широко даем?

МНОГОПОДЛОВ: — Без ложной скромности, папа, чего нам антигонии разводить, все будет выглядеть, как в лучших домах ЛондОна! А снимочки-то какие! С такими снимками архиерей в мирное время чай пил…

ОТПЕТОВ: — Без фамильярности, Дугарек! Хотя снимки и мне нравятся. Михаила Архангелова прошу поддержать. Может, годовую премию ему дадим?

МНОГОПОДЛОВ: — Премию — это можно (в сторону: глядишь, с нее и нам перепадет!). Правда, год еще только начинается и до премии ждать долго, а пока можно поддержать его по части музея.

ТИХОЛАЕВ: — Какого музея?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — Задумал я свой мемориальный музей у себя на родине, в Квасове, организовать. Дом у меня там от отца остался — его я и хочу под музей приспособить, все равно пропадает, а так — вечная память… Я уж и личные вещи, какие не жалко, выделил, и снимков кучу приготовил.

ОТПЕТОВ: — А в снимках что?

МНОГОПОДЛОВ: — Вполне достойны. И про «Неугасимую», и Ваше Преподобие отражено. Ретроспекции много, начиная от грудного возраста. Особенно понравился мне его программный автопортрет, где он снялся под плакатом, на каковом написано: «Кто смел — тот съел, остальным — скорлупа».

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Какая еще скорлупа?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — Фольклор это, вирши эти начинаются так:

«Жизнь — это яичница…».

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Я что-то не пойму — какая яичница? Может, я туповат на ухо…

МНОГОПОДЛОВ: — Мадам, уже падают листья…

ОТПЕТОВ: — Ей вы! Опять начали пинальные соревнования?! Прошу повторить — что от нас-то требуется?

МНОГОПОДЛОВ: — Письмо надо написать бургомистру Квасова, чтобы музей узаконили: служителя-смотрителя назначили, фонды выделили, а главное — разрешили медную вывеску повесить. Она у Михаила Архангелова уж тоже готова, текст проникновенный ему сам Афишкин сочинил: «Здесь родился, рос и жил Архангелов Михаил. Посетите все скорей его имени музей!».

ОТПЕТОВ: — А. может, лучше на мраморе высечь?

ГЛАНДА: — Это я ему присоветовала медную. Он меня, папуленька, просил обосновать, так я ему сказала, что на мраморе будет замогильненько: музей же прижизненный, но если вы считаете, что на мраморе, то я могу и переобосновать…

ОТПЕТОВ: — Да ладно уж, обосновала — так обосновала… Возражает ли кто против музея? Нет? Принято. За нами служба не пропадает. Ганна, заготовь письмо, я подпишу.

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — Спасибо, кормилец, век на забуду, живот за тебя положу!

ОТПЕТОВ: — Учтем… По макету еще вопросы есть?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: — У меня вопрос, даже скорее просьба — категорическая. Опять под мою рубрику «Здравия желаем!» места не дают…

ОТПЕТОВ: — А ты чего предлагал?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: — Есть у меня статья Париса Прикладова — «Как и где отдыхать».

ОТПЕТОВ: — Ну, и где надо?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: — В Солнцедаре!

ТИХОЛАЕВ: — А как?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: — Активно! В горы на виноградники ходить, виноделие изучать на свежем воздухе.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — По-моему, тут есть проблема. И автор известный…

ОТПЕТОВ: — Широко известный, а главное — наш.

МНОГОПОДЛОВ: — В стельку. И что ценно — Паря досконально знает вопрос.

ОТПЕТОВ: — Что да, то да… Утвердили. А вместо чего поставим?

ТИХОЛАЕВ: — Вместо Жоржа Колежки.

ОТПЕТОВ: — Напомни-ка, что там у него?

ТИХОЛАЕВ: Рассказ «С голодухи» — про писателя, который медленно пишет.

МИНЕРВА: — А зачем нам про лодырей печатать?

ТИХОЛАЕВ: — Там не про лодырей. Он про тех писателей пишет, которые каждое слово по триста раз переписывают.

МИНЕРВА: — Не про лодырей, так про эстетов. Все равно упадничество!

ОТПЕТОВ: — Я что-то припоминаю… не тот ли это Колежка, который графоман — строчкогон — сам без строчки дня прожить не может и других втягивает? Даже теорию такую создал…

ТИХОЛАЕВ: — Он самый. Только тут не про это, а про то, как сам по выходным за тортами ходит. Честно говоря, лихо он эти торты расписал, с глубоким знанием дела — слюной истек, пока читал…

ОТПЕТОВ: — Слюнтяйство надо искоренять! Я теперь все вспомнил. Это опаснейший критикан, вероотступник и богохульник! Он же Святую Троицу осквернил — изобразил ее в виде толстяков! Чем-то ему, видишь ли, не угодили упитанные люди! И ведь не постыдился именно сюда свой опус притащить, хотя знает, что у нас тут тоже не живые мощи делом заправляют, дались ему эти толстяки… Ну что ж, сам писал, что переедать нехорошо — сам пусть и соблюдает. А мы ему поможем, пойдем навстречу — не напечатаем, чтобы торта покупать не на что было…

ВСЕ: — Гы-гы-гы…

ОТПЕТОВ: — Небось, не ожиреет!

ТИХОЛАЕВ: — Тут, правда, закавыка одна есть — из Правления Литерной епархии за него просили, неудобно отказывать… Возрасту он, говорят, пенсионного, и обнищал вконец.

ОТПЕТОВ: — Только через мой круп. Знаю я этих пенсионеров — времени много — денег мало! Чем писать непотребное, шел бы на мелкую работу в сферу обслуживания, в киоскеры что ли, наши художества продавать, как и большинство людей, у которых мало дела и еще меньше дохода…

БАРДЫЧЕНКО: — Сэр — поэт?

ОТПЕТОВ: — Причем тут поэт?

БАРДЫЧЕНКО: — Да это Вы прямо из Диккенса чесанули, а у него в конце тирады как раз вопрос: — «Сэр поэт? «.

ОТПЕТОВ: — Слова это мои, исконные, а Диккенса твоего я не то чтобы читать — слыхать-то не слыхивал. Я и сам без никого что хочешь придумаю, читать мне не обязательно, я ведь все-таки писатель, а не читатель!

ТИХОЛАЕВ: — Так как же нам Литерную-то обойти?

МНОГОПОДЛОВ: — Пардон! Беру на сэбе! Нет проблемы! Пропозиция такая — в макете его оставляем, и макет сохраняем как документ, а рассказ ставим на внешние полосы, поближе к началу. За неделю набегут важные события, и мы его — чик — спокойненько заменяем. Кто с нас спросит? Разве можем мы не отразить важные события? Захочет кто проверить — вот у нас макет: видит Бог, как мы старались… А в следующий номер на самый зад поставим. Опять события, переверстка и — чик… Так и будем его все время катать — навылет ставить. Для пущего правдоподобия можем даже набрать и картинку сделать — тут уж вообще не подкопаешься.

ОТПЕТОВ: — Никаких наборов! А то еще придется ему пятьдесят процентов платить как за непошедшее — что это мы его будем материально поддерживать?!

ГЛАНДА: — Папуленька сущий экономист!

ВСЕ: — На мщаи его, на «ща»!

ОТПЕТОВ: — Принято единогласно. Кто там у нас еще?

ТИХОЛАЕВ: — По той же протекции Афонька-мастер сочинения принес.

ОТПЕТОВ: — А у него что?

ТИХОЛАЕВ: — Мелкий жанр, тоже от безденежья — трагические заметы…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Глас выпившего в пустыне?

ТИХОЛАЕВ: — В такой мизерии обретается, что у него даже на бумагу нету. Старое белье в ход пустил — рубахи крахмалит и пишет: на воротничках и обшлагах — миниатюры, а на подоле — пьесы и романы, все больше про театр…

МИНЕРВА: — Про театр мы и без него управимся, у нас своих пьес — что блох в овине…

ОТПЕТОВ: — В овчине… Что же нам с этим мастером прикажете делать, когда даже неизвестно, по какому принципу ему платить — объем как исчислять? Роман в три печатных рубахи? Или поэма в четыре протертых манжеты?

МНОГОПОДЛОВ: — Пропозиция!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Какой-то тришкин каштан получается…

МИНЕРВА: — Не по чину фантазии! Говорят, он новый роман затеял, святые книги решил по-своему перетолковать — все перевернуть от альфы до амебы. А на это ему никакого белья не хватит — вот и хочет он у нас подработать, чтобы бумагу из-за океана выписать по спецзаказу — на огнеупорной основе. Слыхала я, он похвалялся, что это будет роман века — так сказать, бессмертное сочинение, а бумага ему такая нужна, чтобы доказать, что рукописи не горят.

ОТПЕТОВ: — Значит, боится все-таки, что их огню предадут? Сдается мне — дело он затеял богопротивное.

ВЕРНОПИСЕЦ ХРАБЪР: — А, может, он, наоборот, Господа защитить хочет?

ОТПЕТОВ: — Господь в защите не нуждается! Ты-то чего вылез, если тебя не спрашивали?

ВЕРНОПИСЕЦ: — Защитили бы — так не распяли…

ГЛАНДА: — А какой же Бог, коли не распятый? Я еще в дипломчике своем семинарском это обосновывала: всяк невинно убиенненький в рай идет, а страдалец — во святые. Взять хотя бы святую Жанну — ее-то как ведьмочку сожгли… Или, например…

ОТПЕТОВ: — Хватит пока примеров — сами знаем, что любая святость на земле начинается. Так чтоб нам нового святого не зачать, Афоньке-мастеру заработать на бумагу не дадим!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — И правда — чего это ради мы будем для него кафтаны из огня таскать?

БЕКАС: — Пусть пишет, на чем хочет, да только чтобы мы в любой момент под это писание красного петуха замастырить смогли. Рукопись ведь можно и вместе с домом спалить, я и сам про это когда-то кино делал…

ОТПЕТОВ: — Значит, решено: не печатаем!

ВСЕ: — На «ща» его, на» ща»!!!

ОТПЕТОВ: — Ганна, запиши! Кто у нас еще печататься хочет?

ТИХОЛАЕВ: — Братья Цвайнеры.

БЕКАС: — Близко не подпускать инородцев!

ОТПЕТОВ: — Тут все сложнее… Что они предлагают?

ТИХОЛАЕВ: — Детектив с продолжением — «Гонка за буханкой». Закручен — как хала…

БЕКАС: — Зачем нам свой хлеб с инородским путать?

ОТПЕТОВ: — Ты, Бекас, человек деловой и целеустремленный, и что от линии не отступаешь — это хорошо, но не всегда правильно. Ты у Гланды учись гибкости, если уж не тела, так духа. Главное в каждом конкретном случае — все обосновать, а по этому вопросу я ей уже задание давал. Гланда, обоснуй!

ГЛАНДА: — Я, папуленька, Вашу мысль за основу взяла и только немножечко ее оформила… Иначе говоря, вывела Вашу теорию живца, опираясь на Слово Божие: «И сказал Господь, что это хорошо»… Про все ведь сказал — значит, и про рыболовленье. Бог создал рыбку и вложил ей нюх на живца. На что она лучше клюнет? — ни на что. А человечек разве не Божья душица? Он тоже обязательно клюнет, если ему подсунуть то, что надо. Наше дело только вовремя подсунуть…

ОТПЕТОВ: — На живца каждый дурак клюнет, учтите, что живец — слово многозначное. Наш же живец — суть инородец, это и дитю известно, вопрос тут — держать его при себе или нет. В корень глядя, — будет от него польза — держать, не будет — и близко не подпускать…

БЕКАС: — А какая ж нам с них польза? Только гонорар загребут…

ОТПЕТОВ: — Минутный ты человек, Бекас! Ты хочешь все в момент на крючок подцепить, подход у тебя удочный. А надо сети и вширь ставить и вглубь запускать, да не сразу тянуть — с вечера поставил, утром, как ты говоришь, загреб. Живец — вещь великая: с одной стороны, им прикрыться можно, а, с другой, на него же и свалить, если что…

БЕКАС: — А что?..

ОТПЕТОВ: — Мало ли что… Не один день живем, вокруг — сплошная драматургия. Нам ведь, кроме всего, и с миром сосуществовать приходится, а мирские порядки с нашими разнятся.

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — В миру разве тоже на живца клюют?

ОТПЕТОВ: — В том-то и драматургия, что одни клюют, а другие нет. Сколько я вас буду учить, что нам надо далеко вперед глядеть? Привыкли за моей спиной сидеть, как за каменной горой! Нельзя же всем работать с шортами на глазах.

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — Неужто без живцов никак нельзя обойтись?

ВЕРНОПИСЕЦ ХРАБЪР: — А тебе-то они чем насолили?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — Понимают об себе много и квасу не пьют…

БАРДЫЧЕНКО: — Так уж и не пьют?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — Разве это питье — только в жару и без благоговения?! Думают — умнее других. Дельфинов вот тоже разумом наделить хотят и китобойному промыслу чинят препоны. А мы из Квасова всегда, как только неурожай или бескормица на него в отход пускаемся — лучше уж китятина, чем лебедятина. Это пока сыт, что-то в горло не лезет, а с голодухи еще и не то стрескаешь… А потом, кит, он же свиньи чище — он только варежку широко разевает, а заглотать может одну пасту «Океан»: мелочь планктонную — калянусов там всяких и капшаков. Ему даже с бармашом не справиться… Без кита мы, как без рук. Меня еще сызмальства отец учил: «Бей китов, спасай твердыню!»

БАРДЫЧЕНКО: — Какую такую твердыню?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: — А Бог ее знает, может, он имел в виду продовольственный базис, чтоб запас харчей не кончился?

ОТПЕТОВ: — Теория китобейцев нам известна, и против нее никто не возражает. Именно поэтому полезно при себе всегда держать парочку-другую живцов — видимость это создает, а ущербу, особого, не приносит. От пирога-то они отщипнут чуть — больше не дадим, зато защита пирога обеспечивается. Это — что страховка: платишь мало, а случись чего — получаешь целиком, полной мерой (Бекасу) — Понял?

БЕКАС: — Понял… (Однако про себя продолжает ворчать, как пес, которому сказано: — «Не трогать! Свой!», в то время, как самому псу точно известно, что это не свой, и ему неудержимо хочется вцепиться этому «своему» в задницу или в икру.

ОТПЕТОВ: — Значит, с продолжением запускаем Цвайнеров?

МНОГОПОДЛОВ: — Сарынь на кичку!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Я — за, только потом прошу мне халу не шить, я ведь давно от нее открестился…

ОТПЕТОВ: — Ты — особ статья: явление адаптационной генетики.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Генетической адаптации…

ОТПЕТОВ: — Это одно и то тоже. Главное, что хала тебя уже не касается.

МИНЕРВА: — Если надо, то прожуем и халу…

ТИХОЛАЕВ: — Заметано!

ОТПЕТОВ: — Ганна, запиши: коллективное решение…

ТИХОЛАЕВ: — Сазонов звонил, Нулеан Евгеньевич — еще одну книгу кончает, как всегда, нам принесет, говорит — роман века!» Каменный гвоздь», называется…

ОТПЕТОВ; — Плодовит и конъюнктурен — весь в родителя!

МИНЕРВА: — Родителя-то он давно переплюнул: по качеству настиг, а по части количества превзошел не только его, а и все доселе виданное. Говорят, на него одна целая бумажная фабрика работает.

ОТПЕТОВ: Звучит! Со второго полугодия и запустим с переходом на следующий год: глядишь — подписчик и на крючке… А название даст нам возможность докладывать в Печатный Приказ, что у нас в каждом номере имеется гвоздевой материал.

БАРДЫЧЕНКО: — После Цвайнеров может и не прозвучать.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — А не делим ли мы шкуру с неумытого медведя?

ОТПЕТОВ: — Нулеан Сазонов — это верняк!

МНОГОПОДЛОВ: — Двести процентов алиби!

ОТПЕТОВ: — Обсуждению не подлежит… Афишкин, что у нас в номере со стихами?

АФИШКИН: — Ставим поэму Елисея Марокова — «Берегись, аматеры!».

Поэма сия — гимн высокому профессионализму. С большим накалом описывает, как молодая цыганка путем непрерывного самоусовершенствования завоевала золотую медаль за секстерьер.

МИНЕРВА: — Какая прелесть!

ОТПЕТОВ: — С Догмат-Директорией у нас осложнений не будет?

АФИШКИН: — Никак нет! Действие происходит в миру и преподносится в назидание правословным. В крайнем случае, сошлемся на Господа.

ОТПЕТОВ: — А что там у него по этой части сказано?

АФИШКИН: — Точно не помню, но что-то где-то было…

ЧАВЕЛЛА: — Что-то, где-то… Такие вещи на зубок надо знать! Первой заповедью проходит…

ОТПЕТОВ: — Цитируй!

ЧАВЕЛЛА (хихикает): — Плодитесь и размножайтесь!

БАРДЫЧЕНКО: — А не многовато ли будет нам три романа века в один год?

ТИХОЛАЕВ: — Откуда же три? Афонька-мастер своего еще и не написал, и мы тем более решили его не печатать. Значит, один долой. «Бурный поток» нас не касается — он в миру печатался, стало быть, и роман он мирского века, вот и выходит, что наш роман века только один — нулеановский. И название у него, как уже было сказано, звучное — «Каменный гвоздь», прислушайтесь — разве не звучит?

АФИШКИН: — Ах, я беспамятная собака!

БАРДЫЧЕНКО: — Лобовое решение!

ОТПЕТОВ: — Священное Писание обсуждению не подлежит.

МНОГОПОДЛОВ: — От нас требуются только быстрота и молодцеватость исполнения!

МИНЕРВА: — Безотказность и полная отдача!

ОТПЕТОВ: — Пожалуй, можно напечатать, слюноотделение способствует здоровому пищеварению.

АФИШКИН: — И на подверстку — новые стихи Ифихенио Петушенко — «В трапезной», правда, как всегда, острые, но позволить себе можем — для привлечения радикальной части подписчиков…

ОТПЕТОВ: — Стихи эти, конечно, немного литературные…

БАРДЫЧЕНКО: — А какими же им быть?

ОТПЕТОВ: — Попроще бы, помолитвенней, что ли. Что это, например, за строки: — «Не впервой мы в этом зале —

С детства в нем едим и пьем,

Прежде шибко мы гуляли,

Нынче больше мы поем!

Прежде были мы не стары

И здоровы как быки,

Были выше гонорары

И дешевле коньяки…»?

БАРДЫЧЕНКО: — Здоровый реализм… А потом — стихи-то ведь затрапезные, а за трапезой чего только не поют…

АФШКИН: — Где-то, по большому счету, романтика мирского соблазна все же просматривается… Я ему об этом намекал, но он ни слова менять не желает.

ОТПЕТОВ: — Ну, не желает, так не желает… Имя все-таки!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Мне вот Андрияс Холуян тоже править свой материал не дает — на Вас, шеф, ссылается.

ОТПЕТОВ: Что за материал?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Очерк — «Уже вина бокалы просят залить горячий жир котлет».

МИНЕРВА: — В стихах, что ли, очерк?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Да нет, заголовок только в стихах.

ОТПЕТОВ: — Стихи-то его собственные?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Кто ж его знает… Я в поэзии не силен.

БАРДЫЧЕНКО: — Пушкин это…

ОТПЕТОВ: — Что-то я у Пушкина такого не читал…

АФИШКИН: — Да разве все прочтешь! Священное Писание и то этого не рекомендует, гласит: «Составлять много книг — конца не будет, и много читать — утомительно для тела».

ОТПЕТОВ: — А что там у Андрияса тебя смущает?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Фраза у него есть туманная. Одна станишница говорит другой: — «Пропал у меня кастрат, масти палевой, голова лысая».

ОТПЕТОВ: — Это народный колорит Банской области — местный диалектизм. Андрияс ведь сам родом оттуда, из Фарцова на Бану — земляк мой. Так что ты уж его не правь, пожалуйста.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Мое дело прокукарекать… Главное, чтобы все было правильно с точки зрения народной массы и отдельных лиц.

ОТПЕТОВ: По макету все?

БАРДЫЧЕНКО: — Вроде все.

ОТПЕТОВ: — Давайте посмотрим цветные вкладки следующих номеров…

МНОГОПОДЛОВ: — Ксаня, покажи!

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: — Картины подобрали попохожей на иконописные. Вот попестрее — из бывших художников — Литров-Водкин — разноцветные лошади на природных фонах, а другой — Кустоедов — большие люди в мелком окружении.

БАРДЫЧЕНКО: — Кто, кто?

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: — Кустоедов, говорю, слушать надо!

БАРДЫЧЕНКО: — Вот я и слушаю. Только художники у тебя больно чудно прозываются. Может, все-таки, Кустодиев? И Петров-Водкин?

МНОГОПОДЛОВ: — Пардон! Прошу снисхождения: мой Ксаня пока еще только практикант, кончает заочную школу Богописания по классу преподобного профессора Доффенни, так что вы уж его на абардак не берите — помилосердствуйте… Должен, знаете ли, питаться — потребности организма и так далее…

БАРДЫЧЕНКО: — Что это сегодня вас всех на Диккенса поволокло?

МНОГОПОДЛОВ: — Гдей-то ты у меня его узрел?

БАРДЫЧЕНКО: — Вся последняя фраза дословно — чистый Пиквик-Джингль!

МНОГОПОДЛОВ: — Эрудицией давишь членов коллектива? Смотри, отскочет! А Ксаню мово не тронь, он у нас перспективный богомаз!

БАРДЫЧЕНКО: — Впотьмах и гнилушка светится!

МНОГОПОДЛОВ: — А тебе одни прожектора подавай? Зато старателен и верен беспредельно…

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: — Без чести предан!

ОТПЕТОВ (Многоподлову): — Гляди-ка, и девиз твой перенял!

МНОГОПОДЛОВ: — Наш человек!

БАРДЫЧЕНКО: — Только как у него все-таки с серым веществом?

МНОГОПОДЛОВ: — Заладила ворона дерьмо мороженное долбить!

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: — Чего-чего, а серого вещества у меня навалом!

ОТПЕТОВ: — Молодец! Будь опорой Дугарьку, а за нами служба не пропадет… А ты, Бардыченко, не лютуй — к соискателям и просителям нужно с разбором, чтоб своего не упустить.

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: — Без чести предан!

ОТПЕТОВ: — Что у нас в «разном»?

«Разным» у них называется последний пункт повестки — заключительная часть БРЕДколлегии, когда планы и макеты номеров уже рассмотрены, и все начинают мордовать друг друга. В этом тоже драматургия Отпетова — чтобы каждый знал свое место. Он «педалирует» в нужные моменты, поддерживая то одного, то другого, второстепенным элементом в «разном» служат разные хозяйственные дела.

БАРДЫЧЕНКО: — «Разное» — только на закрытую…

ОТПЕТОВ: — Открытую закрываем, закрытую открываем! Очистить помещение! Не из членов Редактурной Думы остаться одному Афишкину.

Все лишние покидают кабинет…

БАРДЫЧЕНКО: — У Минервы организационный вопрос.

ОТПЕТОВ: (Минерве) — Самостоятельно решить не можешь?

МИНЕРВА: — Не могу, кормилец, из сил выбилась, ночи не сплю, кручусь словно веретено — внутренние сложности у меня в отделе, не побоюсь произнести — оппозиция! Приказываю разработать опаскудство, а она бунтуется… Прямо-таки сизифовы муки!

ОТПЕТОВ: — Кто посмел?

МИНЕРВА: — Изида Семенова.

МНОГОПОДЛОВ: — Развела ты у себя, окромя кактусов, еще и платонический сад, мать моя. Гони ее взашей!

МИНЕРВА: — Кабы так просто — давно бы я ее пошарила, сама не дура. Законов навыпускали на нашу голову, без согласования и выгнать нельзя! Я уж и добром с ней пыталась: — «Изыди, — говорю, — Семенова!» А она мне нагло: — «Не изыду — имею полное право быть!». И на образ показывает: мол, побойся Бога! А чего мне на него смотреть? Что я Его — не видала?

— «Иначе, — говорит, — в суд подам, все равно он меня восстановит».

ТИХОЛАЕВ: — Не подаст, грозится только — с судом волынки много!

ОТПЕТОВ: — Черт ее знает, может и подать.

МИНЕРВА: — Слишком уж мы милосердие распустили, видит Бог, доведет она меня до инфартука. Не выдержу я долго! Решай, кормилец — или я, или она, иначе из окна выкинусь!

ОТПЕТОВ: — Только не из моего…

МИНЕРВА: — Мне уже все равно…

ОТПЕТОВ: — А мне не все.: Потом в епархии неприятности. Изиду изымем под сардинку, в рабочем порядке. Переведем ее к Верову-Правдину на светскую хронику, он ее по командировкам так загоняет — сама через год убежит.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — На что мне такая перештановка? У меня и ставки ниже — не пойдет она.

ТИХОЛАЕВ: — Как миленькая пойдет — не на улицу все же, и судиться при такой ситуации не решится — это всегда рисково, а у нее как-никак дитя…

ОТПЕТОВ: — Дипломат! Так и решили. Теперь ты, Минерва, спокойно спи, а она пусть веретенится…

БАРДЫЧЕНКО: — Чавелла заявку на поездку подала — хочет посетить Республику Свенту.

ОТПЕТОВ: — Тема?

ЧАВЕЛЛА: — «Красота деловой женщины» — о работе ихней косметической индустрии.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Космической?

ЧАВЕЛЛА: — Кос-ме-ти-чес-кой!

ОТПЕТОВ! — А на кой она тебе сдалась?

ЧАВЕЛЛА: — Косметика у меня кончилась — даже в косметической сумочке — хоть шаром, а коллекцию мыла разорять не могу — лучше немытой ходить буду!

ТИХОЛАЕВ: — Не завонялась бы, мать моя!

ЧАВЕЛЛА: — Потому и прошусь. Ай шуд лайк! — это по-аглицки «Мне бы хотелось». Вашим-то дражайшим тоже кой-чего привезу.

ОТПЕТОВ: — Я не возражаю. Надо уважить. Вообще всем советую побольше ездить, а то сидите тут, киснете, живой жизни не видите. Надо знать, что в мире делается. Я все самое главное в путешествиях узнаю — вот недавно, к примеру, будучи проездом через Бердичев, узнал, что там Бальзак венчался.

БАРДЫЧЕНКО: — От Чебутыкина?

ОТПЕТОВ: — Что еще за Чебутыкин такой?

БАРДЫЧЕНКО: — Полковой доктор.

ОТПЕТОВ: — Сам ты доктор. Я с мелюзгою, а тем более с коновалами, не общаюсь. Мне это сам Городской голова рассказал — у них в анналах все записано, и я тоже записал себе это в книжечку…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Что да, то да! Я лично всегда с удовольствием Ваши путевые заметки читаю, взять хотя бы последние — «Марсианский дневник». Как Вы, шеф, эту Марсилию раздраконили — я вот уже до седьмых волос дожил, а никогда бы не догадался, что жизнь такого большого города можно из окна автобуса изучать! А как точно сказано:

— «Под крылом нашего самолета лежал голубой Атлантический океан» — какой выпуклый образ!

МНОГОПОДЛОВ: — Простенько, но со вкусом…

ГЛАНДА: — Папуленька просто душка!

ЧАВЕЛЛА: — Ах, как бы я хотела научиться так писать!

МИНЕРВА: — Чтобы так писать — надо иметь право!

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: — А какие снимочки — вроде ни резкости, ни композиции, а прямо-таки завораживают непосредственностью восприятия и самовыражения! Удивительная самобытность! Я вот сам, почитай, полвека снимаю, но таких высот не достиг.

ОТПЕТОВ: — Кстати, что там с обложкой-то? За что несли?

БАРДЫЧЕНКО: — Как я уже сказал, звонил сам Зам и ругался, почему у нас на обложке молящаяся дева так изображена?

МНОГОПОДЛОВ: — А что в ней, пардон, особенного? Что нам шьют?

БАРДЫЧЕНКО: — Сказали, что мало того, что молебен сзаду показан, так еще и точка такая низкая, что богомолицина задница превалирует над содержанием. Образа Господнего за ней не просматривается.

ОТПЕТОВ: — А ты что ответил?

БАРДЫЧЕНКО: — Сказал, что не Копенгаген… Тогда они начали кого-нибудь из начальства требовать, а никого не было. Осерчали они, похоже, зачастили что-то по латыни, про какие-то другие наши прошлые материалы — в имперфекте, стало быть… Так слов самих я не разобрал, но произношение было матерное…

ОТПЕТОВ: — Кто снимал обложку?

МНОГОПОДЛОВ: — Богомаз Олексий Злостев.

ОТПЕТОВ: — На превеж его!

ГАННА (в селектор): — Злостева на правеж!

Входит Злостев и становится навытяжку у конца стола со стороны двери. Все молча рассматривают его с большим интересом. Злостев испуганно моргает, непрерывно шмыгает носом.

ОТПЕТОВ: — Отличился?

ЗЛОСТЕВ: — Виноват, батюшка!

ОТПЕТОВ: — В чем виноват — знаешь?

ЗЛОСТЕВ: — Ума не приложу…

ОТПЕТОВ (показывает обложку): — Твоя работа?

ЗЛОСТЕВ: — Моя, батюшка. Скажи, чем не угодил-то? И цвет вроде неплох, и композиция — диганаль, и снято резко — полная волосянка.

ОТПЕТОВ: — Ежели волосянка — тогда конечно! Композиция, говоришь? А задница почему у тебя вся на передний план выперла?

ЗЛОСТЕВ: — У меня?

ОТПЕТОВ: — Да не у тебя, а у богомолицы твоей паршивой!.. Хлебаем теперь из-за тебя!

ЗЛОСТЕВ: — Раккурс такой получился, батюшка. Больше не повторится…

ОТПЕТОВ (Многоподлову): — Вот и уезжай после этого! Как меня нет, всегда чего-нибудь наковыряете. Ты в номер, эту фотку поставил?

МНОГОПОДЛОВ (недослышав): — Мой грех — бес попутал. Так точно — было поставлено…

ОТПЕТОВ: — Так я и знал! (Злостеву) — Ты зачем ему поставил?

ЗЛОСТЕВ: — А как же, батюшка, куда денешься — мы ясашные… Не подмажешь…

ОТПЕТОВ (Многоподлову): — Еще раз услышу — голову оторву!

Ты, Олексий, свободен — иди, и чтобы мне больше никаких раккурсов! Впредь везде, где образа видны, снимать только в лоб. Тогда можно будет жить спокойно, как у Христа за показухой. Понятно?

ВСЕ: — Понятно!

ЗЛОСТЕВ: — У тебя, батюшка, не голова, а синагог! (Отбивает земной поклон и уходит).

ОТПЕТОВ: — Ты, Дугарек, за счет обложки чтобы мне больше свои дела не обтяпывал! И всем на носу зарубить: фасад должен чистым быть, и на всех первых восьми страницах, да и в конце немножко — сплошь ГП — Господи, помилуй! — Чтобы комар носа не доточил! Дело это Святое, иначе головы не сносить: в Печатном Приказе четко знают, чего нельзя — тут же засекут. Так мы им в первом-то отсеке Богу богово отдадим, а внутри, как говорится, хоть черта славь… Тогда никто не обвинит, что мы Аллилуйю не поем. А середина вся наша, на всех хватит, никого из своих не обойдем — это же больше половины журнала получается!

Но тут уж чужих — ни-ни, чтоб только одни наши, ведь на том вы все и держитесь, что главным качеством я считаю нашесть. За нашесть человеку почти все можно скостить. Нашесть, чтоб вы знали, понятие сложное, потому что складывается из двух слов — «наш» и «нашест» — значит, с нашего нашеста. А чужак — это всяк, кто хочет подрубить нашест, на котором мы все сидим-держимся. Подрубить же его — всем нам крышка, потому что другого для нас никто не приготовил… Мысль мою улавливайте?

ВСЕ: — Улавливаем!

ОТПЕТОВ: — Понятна моя философия?

ВСЕ: — Понятна!

ОТПЕТОВ: — А с обложкой этой я сейчас улажу. Ганна, ну-ка набери мне по синодальному телефону Митридата Лужайкина.

Ганна накручивает телефон и подает Отпетову трубку.

ОТПЕТОВ: — Митрич, выручай! Влип я тут через моих присных с обложкой… Да мелочь… Тиснули на корочке девицу толстозадую… Хорошо-то оно хорошо, да не в том месте… Хе-хе-хе-хе… Зам из Печатного звонил, диспетчера моего чистил… Переговоришь с ним?.. Ну, спасибо, родной, дай Бог тебе всего Поднебесного… Супруге привет… Счастлив буду… (Кладет трубку и победно оглядывает почтительно вытянутые лица думских). Усекли, как работать надо?

Общий вздох облегчения.

МИНЕРВА: — Афишкин, воспой!

АФИШКИН: —

Сильнее львов, умней слонов,

И лучезарнее симфоний,

Перехитрит любых врагов

Отпетов наш, отец Антоний!

МНОГОПОДЛОВ: — Во дает!

ОТПЕТОВ: — За что тебя, Афишкин, люблю — оптимист! В поэзии оно, прямо скажем, не каждый день встречается, а добиваться этого надо — не битьем, так капаньем. В миру сейчас больно любят на прошлое кивать, так называемых классиков нам все время в морду тычут — они, мол, гении, а мы — дерьмо! Байрон вот, говорят, гений! А какой же он гений, если пессимист? А вот ты, Афишкин, оптимист, и хотя тебя где-то и дерьмом считают, и ты еще пока не гений, но мы тебя как пить дать гением сделаем, потому — оптимист!

АФИШКИН: — Из кожи вылезу…

ОТПЕТОВ: — Из кожи пока не надо, у меня к тебе другое задание есть.

АФИШКИН: — В лепешку расшибусь!

ОТПЕТОВ: — Это меня устраивает… Вирши я новые получил — будем печатать. И имя свежее — Милица Шепоткова, с любовной лирикой. Вирши хотя и не фонтан, но починить можно. Только ты, Афишкин, сам не правь, не надрывайся, Кудреняку поручи. Он хоть и стар, но светел. За то и держу, что по корявому управляется — всегда вывозит. Как сделает — ставь в номер. Она потом кой-чего еще принесет, и книжечку даже слепим в «мойиздате».

АФИШКИН: — Это можно, только, боюсь, не разойдется — кому она нужна?..

ОТПЕТОВ: — Мне!

АФИШКИН: — В лепешку расшибусь!..

ОТПЕТОВ: Что у нас там еще?

ТИХОЛАЕВ: — Кадровый вопрос. Инокиню прислали к нам на должность.

ОТПЕТОВ (обеспокоено): — На какую должность?

ТИХОЛАЕВ: — На посылки и для приборки.

ОТПЕТОВ: — Фу, дьявол, огорошил! Ничего не знаю и вдруг — «На должность». — Какая же это должность? Можно сказать, полный штатный нуль. Не пойму — почему об ней на закрытой докладывать надо?

ТИХОЛАЕВ: — Сверху прислали — из Печатного Приказу, велели по-доброму встретить.

ОТПЕТОВ: Это другое дело. Тогда давайте ее пригласим — посмотрим, поговорим…

ТИХОЛАЕВ: — С ней не поговоришь — глухонемая она.

МИНЕРВА: — Этого нам только не хватало! Как же с ней работать?

ТИХОЛАЕВ: — А чего тебе с ней работать? Показала на мусор — подметет, дала бумагу — отнесет, с веником, что ли, ей разговаривать?

ОТПЕТОВ: — Глухонемая — это хорошо, я таких люблю, глухой, по мне, двух ушастых стоит, меньше слышишь — меньше знаешь, глупостей лишних не наберешься. А немая — еще лучше. Молчание, как говорится, золото, я вообще за безгласовое общество! Звать-то ее как?

ТИХОЛАЕВ: — Инокиня Маруся.

ОТПЕТОВ: — Узнать бы, кто ее протежирует…

ТИХОЛАЕВ: — Скумекал, ваше Преподобие, уже навел справки…

ОТПЕТОВ: — Голова! Ну, не тяни резину…

ТИХОЛАЕВ: — В Печатный ее прислал по межкультовому обмену сам Шарадов — с личным письмом и указанием пристроить в спокойное место. Пишет: обидят — секир-башка сделает.

БАРДЫЧЕНКО: — Что-то не пойму, почему из такого далека — аж от самого Шарадова — и при таком покровителе на столь скромную работу?

ОТПЕТОВ: — А тебе бы все понимать… Сказано же — с дефектом она…

БАРДЫЧЕНКО: — Не велик дефект, с ним бы я — только назначь — большим начальством мог бы работать: слушать бы никого не слушал, только бы директивы сверху почитывал, да циркуляры бы вниз спускал в письменном виде…

ТИХОЛАЕВ: — Любишь ты, брат мой, сослагательное наклонение. Если бы, да кабы… И большое начальство в примитиве понимаешь, или шуткуешь по недозволенному… Ни хрена бы ты на ее месте не сделал, потому что она, как в сопроводительном письме значится, только читать может, а писать — нет.

БАРДЫЧЕНКО: — Это вообще шелупонь какая-то! Такого не бывает!

ТИХОЛАЕВ: — Значит, бывает, раз сверху указано… Случай, конечно, феноменальный: в человека попадает, а из него уже — никуда.

МНОГОПОДЛОВ: — Заглушка!

ТИХОЛАЕВ: — Об протрепаться не может быть и речи.

ОТПЕТОВ: Идеальный вариант! Только проверить бы ее все же не мешает…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Доверяй, но не передоверяй!

ОТПЕТОВ: — У меня на людей рентген — каждого насквозь вижу! Ганна, зови инокиню!

Входит Маруся. На ней черное монашеское платье-миди, стянутое на тонкой талии восточным расшитым пояском, голова покрыта зеленой с золотом тюбитейкой, поверх которой накинут черный с большими красными розами кашемировый платок. Она останавливается у входа на том же месте, где стоял Олексий Злостев. Маруся совсем не похожа на человека убогого — держится с достоинством, лицо гордое, несколько суровое, но смягченное нежным легким румянцем; из-под густых — валиком — бровей смотрят очень внимательные серо-голубые чуть навыкате глаза. Они перебегают с одного лица на другое, как бы делая мгновенные снимки каждого из присутствующих. Вот они останавливаются на Отпетове и застывают, как ему кажется, с выражением восхищения.

Если бы он действительно мог по глазам читать мысли, то прочел бы в них: — «Боже мой, какой толстый!». И секундой позже: — «И как-то не по-нашему толст…», — но Отлетов, несмотря на свой «рентген», ничего этого не прочитывает и только говорит, не повышая голоса:

— Подойди поближе!

Маруся проходит до середины стола и там останавливается.

ОТПЕТОВ: — Ну вот, а вы говорили — глухая!

ТИХОЛАЕВ: — Глухая, как пень. Это она по губам читает…

ГЛАНДА (за спиной у Маруси): — Смотрите, у нее весь чулок поехал!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Я ничего не вижу…

ГЛАНДА: — Это я для проверки… Тут любая женщина бы среагировала, а она не шелохнулась, значит, точно — глухая.

МНОГОПОДЛОВ: — Богородице, дева, радуйся! Повернись-ка ко мне, душа моя…

ТИХОЛАЕВ: — Она сбоку не слышит — прямо должна смотреть…

МНОГОПОДЛОВ: — А как же с ней, пардон, в темноте разговаривать?

ЧАВЕЛЛА (хихикает): — Какой же дурак в темноте разговаривает?

МНОГОПОДЛОВ: — Не сучи ногами!

ЧАВЕЛЛА: — На себя посмотри — вспотел уж весь, аж рожа блестит!

МНОГОПОДЛОВ: Нормальная реакция организма.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Вечно вы все на одно сворачиваете! Мог бы для первого разу обойтись без своих нездоровых реакций.

МНОГОПОДЛОВ: — Имел я тебя в спецобуви!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Чего?

МНОГОПОДЛОВ: — В спецобуви!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — В какой спецобуви?

МНОГОПОДЛОВ: — Специализированный трест бытового обслуживания знаешь? Где белые тапочки выдают?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Зипун тебе на язык! Ты сам еще раньше меня под заступ попадешь!

МНОГОПОДЛОВ: — Па-а-ардон! Лишь после вас! Воспетый и обмытый!

ОТПЕТОВ: — Опять свой на своего наехал? Сколько вам говорить — при мне не выяснять отношений! (Тихолаеву) Видишь, как для всех хорошим быть — никакой дисциплины!

ТИХОЛАЕВ: — Наведешь с ними!

ОТПЕТОВ (Марусе): — Подойди сюда!

Показывает на свой стол. Маруся подходит. Он дает ей карандаш. Напиши, как тебя зовут. Маруся ставит крестик и, подняв голову, словно пытаясь что-то вспомнить, смотрит на потолок.

ОТПЕТОВ: — Тебя зовут Маруся?

Снова крестик.

ОТПЕТОВ: — Тебя зовут не Маруся?

Опять крестик.

ОТПЕТОВ (Тихолаеву): — Отдай ее в распоряжение Элизабеты и скажи, чтоб не смела тиранить! (Марусе) — Можешь идти! (Показывает рукой).

Маруся идет к двери, и в это время с улицы доносится шум проходящего трамвая. Маруся, продолжая идти, снова запрокидывает голову и также напряженно всматривается в потолок. Отпетов удивленно пожимает плечами. Маруся скрывается за дверью.

ОТПЕТОВ: — У нее, по-моему, и кроме глухоты с немотой еще чего-то.

МНОГОПОДЛОВ: — С большим приветом!

ОТПЕТОВ: — Так вот, насчет дисциплины… Тихолаеву скоро подмога придет…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Какая подмога?

ОТПЕТОВ: — Второго зама беру.

ГЛАНДА: — Неужто мы, папуленька, в таком дружненьком коллективе промеж себя не разберемся?

ОТПЕТОВ: — В БРЕДколлегии я с вами и сам бы сладил, да на низах вы народ распустили. Минерва вот жалуется, что у нее Изида бунтуется…

БАРДЫЧЕНКО: — Что ж нам из-за одной Изиды второго зама брать?

ОТПЕТОВ: — А за низы, между прочим, ты отвечаешь как ответдиспетчер. Либераль развел несусветную, в кабинете у тебя — чистый клуб, вечно полно народу, галдеж и балдеж — вот почтение и теряется.

БАРДЫЧЕНКО: — Творческая обстановка!

ОТПЕТОВ: — Не знаю, что уж вы там творите, но нам большие дела предстоят внешние, и тут без порядка внутреннего и без однородности мнений и действий делать, прямо скажем, нечего. Тут нужна сила высокоорганизованная, мы же пока полностью этому требованию не отвечаем, и поэтому мне нужна Железная рука. Кому это не понравится — мы никого не держим. Гланда, обоснуй!

ГЛАНДА: — Анархия — мать порядка!

ОТПЕТОВ: — Ты это о чем?

ГЛАНДА: — Простите, папуленька, отвлеклась немного, задумалась. Чего обосновать?

ОТПЕТОВ: — Кому не нравится — не держим…

ГЛАНДА: — Человек рожден быть свободным: кто не хочет по собственному желанию с нами работать — может уходить по собственному желанию…

МНОГОПОДЛОВ: — Без взаимных оскорблений!

БАРДЫЧЕНКО: — Зачем же тогда Железная рука?

ОТПЕТОВ: — Для тех, у кого по обеим пунктам собственное желание отсутствует.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Где же мы такую руку сыщем?

ОТПЕТОВ: — А ее и искать не надо — только приказом осталось зачислить.

БАРДЫЧЕНКО: — Намека не понял…

ОТПЕТОВ: — Беру к нам главного настоятеля «Грешного человека и Закона Божьего» Сергия Искандерова Низоцкого.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — А он согласится?

ОТПЕТОВ: — Все уже улажено. Вам осталось только проголосовать, — чтобы все по форме.

БАРДЫЧЕНКО: — По части голосования мы народ привыкший! Я вам за что хошь проголосую, в том числе и за отца Сергия! Только ведь он подвижник…

ОТПЕТОВ: — Это в коем роде?

БАРДЫЧЕНКО: — Подвижный очень, шустрый, больше двух лет на одном месте не выдерживает. Я слыхал — он уже больше десятка мест сменил…

ОТПЕТОВ: — Не по своей воле меняет — по замарке главное. Он бы и подолгу сидел, да сами знаете, Догмат-Директория у нас какая — все хотят, чтобы мы по писанию жили, демократствуют. А нам по Писанию — несподручно: это уже даже не каменный век — что-то совсем уж ветхозаветное. У них чувства нового — ни на грош, наша же сила — в ощущении времени. Однако с начальством отношения портить — все равно, что в жидкое дерьмо камень бросать… Низоцкий же всегда на шаг впереди других идет, осторожность теряет. Но мы его, когда надо, попридержим. Подвижность его нам, я думаю, не помешает — на первоочередные задачи нам двух лет за глаза хватит, а там, если отец Сергий дальше куда двинет, мы уже внутренними резервами справимся. Главное — натура у него кипучая.

ЧАВЕЛЛА: — За это — ручаюсь. Я его еще по семинарской многотиражке — «Иноку» — помню. Можно сказать, сама в работе проверила (похотливо хихикнула). Дело он знает, работать может!

БАРДЫЧЕНКО: — Это не при нем в «Иноке» была история с псевдонимами?

ЧАВЕЛЛА: — При нем…

МНОГОПОДЛОВ: — Что за история — что-то я не помню…

МИНЕРВА: — Он тогда сцепился с «Божьим Миром» по поводу того, чтобы псевдонимы отменить.

МНОГОПОДЛОВ: — А на что ему это сдалось?

МИНЕРВА: — Чтобы иноверцам неповадно было за псевдонимы свою родословную прятать.

МНОГОПОДЛОВ: — А я думал, что псевдонимы только чтобы прятать гонорары…

МИНЕРВА: — Стал бы он из-за этого связываться!

МНОГОПОДЛОВ: — Ну и чем дело кончилось?

МИНЕРВА: — Творцовский ему в тот раз накостылял, и псевдонимы так и остались неотмененными.

МНОГОПОДЛОВ: — Значит, у него с «Божьим Миром» любовь старая!

ОТПЕТОВ: — Наш человек!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Что-то вы меня совсем с панталону сбили, если наш, так что ж он против нас в сандальной дискуссии выступал?

ОТПЕТОВ: — Все-то ты, божья душа, в буквальном смысле понимаешь. Сам же эту дискуссию вел, а стратегии не усек.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: — Мое дело — исполнять, что приказано. За это мне и жалованье идет. Рассуждениями семьи не пропитаешь.

ОТПЕТОВ: — Ладно уж, объясню тебе задним числом ту стратегию, может, и другим полезно будет, все тогда поняли, что к чему и зачем?

ГОЛОСА: — Не все… Нет, кормилец. Просвети, батюшка…

ОТПЕТОВ: — Помните, о чем шла речь? Низоцкий в «Грешном человеке…» развернул кампанию за экономию церковных сумм, обвинив священнослужителей в расточительности и перерасходе индийского сандала. Мы же взяли приходские кадры под защиту и отстаивали именно индийский сандал.

АФИШКИН: — А «Грешный человек…» за какой ратовал?

ОТПЕТОВ: — За малайский.

АФИШКИН: — А какая между ними разница?

ОТПЕТОВ: — В том-то и дело, что никакой!

АФИШКИН: — А зачем вообще этот сандал нужен?

ОТПЕТОВ: — Для аромату во время богослужения, так сказать, дополнительное воздействие на эмоции — в прихожанина и через ноздрю Бога вколачивать надо!

АФИШКИН: — Так если в них разницы никакой нету, то об чем гвалт?

ОТПЕТОВ: — Ты-то молодой ишшо, вот и не усекаешь, а тут, видишь, и постарше тебя не разобрались… Ну, на то я над вами и поставлен, чтобы уму-разуму наставлять. Такие кампании нам время от времени обязательно проводить надо. А секрет весь был в том, что экономией тут никакой и не пахло: Низоцкий упирал на малайские сандаловые палочки потому, что горят они в два раза дольше, чем индийские — стало быть, меньше изводится товару. Казалось бы, что и денег на них вдвое меньше должно уйти… Мы же стояли горой за индийские, утверждая, что аромат у них тоньше. Главное же, на чем все это строилось — отсутствие проблемы как таковой. Малайские палочки просто в два раза толще индийских, и дыму, соответственно, больше, и если его нюхать в упор, то запах вроде бы и погрубей, а когда на всю церковь разойдется — никакой разницы. Словом, дымовая завеса: в основе кампании — видимость проблемы, ибо получается баш на баш… А наверху довольны — видят, что мы ставим экономические материалы по проблемным вопросам…

БАРДЫЧЕНКО: — Симуляция деятельности?

ОТПЕТОВ: — Ты, Бардыченко, всегда был смышлен — на три аршина в упережь своего сана, потому и мало продвинулся, но усек ты в корень: если со стороны посмотреть — вроде друг другу втык, а все при своих, прихожане же в это время уже ни о чем другом думать не в состоянии, только и говорят друг другу: — «Читали, как «Неугасимая» опять «Грешному…» засандалила?» Или наоборот, и никому невдомек, что мы свою игру ведем, вроде «Казаков-разбойников». Знаете, как пацаны в «Казаки-разбойники» играют? Компания разделяется на две части: одни казаки, другие разбойники. Одни убегают, другие ловят. Это если со стороны смотреть, а если в корень — только видимость, потому как и те и другие — одна брашка.

ГЛАНДА: — Папуленька просто гениален!

ОТПЕТОВ: — Теперь понятно, что отец Сергий с нашего нашеста?

ВСЕ: — Понятно!

ОТПЕТОВ: — Афишкин, воспой!

АФИШКИН: — Чтоб все было шито-крыто, всех процедим через сито!

МНОГОПОДЛОВ: — Коллизии…

ОТПЕТОВ: — Против Сергия Низоцкого возражений нет?

ВСЕ: — Нет!

ОТПЕТОВ: — Тогда для протокола проголосуем. Я — за! Кто против? — против нет. Ганна, пиши: принят единогласно…

Тетрадь третья

Суета вокруг усопшей

У поэта умерла жена…

Он ее любил сильнее гонорара!

Скорбь его была безумна и страшна

Но поэт не умер от удара.

После похорон сел дома у окна,

Весь охвачен новым впечатленьем,

И, спеша, родил стихотворенье:

«У поэта умерла жена».

Саша Черный, «Недержание». 1909 г.

К появлению Маруси все отнеслись с обычным для «Неугасимой» безразличием, если не считать кобелиной вспышки Многоподлова, которая, впрочем, тут же и угасла. Единственным человеком, обрадовавшимся этому событию, была Элизабет, да и то потому, что много знала, и накопившийся в ней объем информации требовал хоть какого-нибудь выхода. Внезапная ее откровенность с Шепотковой ничем иным и не вызывалась — просто приоткрылся клапан, чтобы немного стравить избыточное давление, вызывавшее ощущение своей значимости, — очень уж оно расперло Элизу. Она долго казнила себя за тот разговор — чуть беды не вышло, и единственное, что ее успокоило, это уверенность, что та не посмеет его разгласить. Шепоткова, по всему видно, тут же смекнула: узнает Отлетов — в порошок сотрет, доказательств-то у нее — одни Элизины слова, а та в момент отопрется, тем более, что подстрахована она, по-видимому, крепко, иначе Отпетов давно бы отделался от такого опасного свидетеля.

По всему по этому Маруся оказалась для Элизы сущим кладом — она ее сравнивала с чернильницей-непроливалкой: туда льешь, а оттуда не выливается, разница была лишь в том, что из чернильницы все же можно было извлекать по капле пером, а из Маруси ни словечка не вытащишь — ни сказанного, ни написанного. Однако общаться с ней Элиза научилась довольно быстро, правда, общение это напоминало скорее игру в карты «с болваном» — Маруся делала только то, что ей приказывала Элиза, которая поэтому знала наперед все действия своей помощницы. Это, по существу, были ее самой, Элизы, действия, только производимые другим человеком. Зато говорить ей можно было все, что заблагорассудится — каждое слово словно падало в бездонную пропасть, откуда уже ничему нет возврата.

Элиза не знала, действительно ли Маруся ничего не слышит и только безошибочно считывает текст с губ, как бы быстро с ней не говорили, попытки проверить ее на невидном ей разговоре оказались бесплодными — она в этих случаях никак не реагировала. Во всем же остальном реакции у нее были вполне нормальные: она выполняла даваемые ей поручения, знала и охотно делала любую работу, когда ей было что-нибудь нужно — показывала на это рукой. Через две-три недели, поняв, что Элиза к ней не просто добра, а и привязалась чувством, весьма походам на любовь, Маруся стала понемногу подтверждать, что понимает ее: «да» у нее говорили смыкаемые ресницы, «нет» — движение глаз от виска к виску; во взгляде можно было прочитать одобрение или осуждение, радость, гнев, удивление. Впрочем, эти отблески эмоций были столь зыбки, что Элиза не поручилась бы, что дело тут не в ее собственном воображении, что не продолжается та же самая «игра с болваном».

Называла Элиза Марусю «моя безответница», и когда кто-то начинал «вникать», объясняла:

— В отключке она, понятно? У нее отключена вторая сигнальная система условнорефлекторной деятельности, присущая только человеку.

— Какая еще система?

— Я же говорю — вторая сигнальная. Это особая форма нервной деятельности — речи, сигнализируется в виде слов — произносимых, слышимых и видимых…

— Какие это видимые слова?

— Это когда чего ежели написано.

Любопытствующие прямо-таки балдели от такого «научного» объяснения и дивились элизабетиной эрудиции. Впрочем, она и сама понимала свою тираду не больше, чем ее собеседники, — просто вызубрила то, что ей сказал ее племянник, когда она ему поведала о переданной в ее подчинение инокине.

Элиза не была лишена сердечности и чисто бабьего чувства сострадания, которое, однако, много лет продремало в ней и вот теперь почему-то пробудилось и пролилось именно на Марусю.

Иногда она подолгу рассматривала свою подопечную, и лицезрение это неизменно завершалось одним и тем же вздохом-восклицанием:

— И что ж это, безответница ты моя бедная, с тобой сотворилось?!

И каждый раз при этом огромные Марусины глаза наполнялись тяжелыми слезами, и, казалось, скажи Элиза еще слово — и выплеснутся эти слезы вместе с захлестнутой страданием синевой.

Но Элиза, словно чувствуя это, надолго замолкала, и обе они сидели друг против друга, погруженные каждая в свое.

Марусю эти слова ввергали в какое-то странное состояние: она зажмуривалась, будто и действительно боялась вместе со слезами выплакать глаза, и выжатые стиснутыми веками капли-горошины, не растекаясь, скатывались по ее черному платью и прятались где-то в его складках.

А видела она всегда одно и то же…

…Пронзительно яркий свет ослепляющей вспышкой полыхнул в мозгу от страшного удара, казалось, разломившего надвое ставшее неимоверно тяжелым и чужим тело, мгновенно отключилось сознание, Маруся не могла потом вспомнить, сколько времени она находилась в небытие, но память четко зафиксировала, что в момент, когда она очнулась, вспышка повторилась и уже не угасала, и Маруся подумала, что и тогда, наверно, не в мозгу это полыхнуло — просто разломился фюзеляж самолета, и в полумрак кабины ворвался солнечный свет, многократно усиленный нетронутой белизной снега и близким жгуче синим небом.

Как произошла катастрофа, уже никто и никогда не сможет объяснить. Маруся помнит, что сидела она в самом последнем ряду, соседнее с ней кресло у прохода занимала стюардесса, они говорили о чем-то совершенно незначительном, и ее соседка то и дело поднималась и шла на вызов — то ли пассажиры на рейсе попались такие беспокойные, то ли некоторых из них взвинтило предчувствие несчастья. Когда она снова в очередной раз двинулась по проходу вперед, косые стрелы солнца, пересекавшие наискось салон, внезапно погасли, и в самолете стало почти совсем темно. Маруся глянула в иллюминатор: за ним бешено проносились клочья фиолетово-черной тучи, распарываемой крыльями машины.

«Заряд», — подумала Маруся, и в тот же миг, вместившийся, очевидно, в доли секунды, но зафиксированный ее сознанием как замедленные кадры кино, мир сначала вспыхнул, наполнив ее жгучей болью, и затем погас.

Потом, позже, она предположила, что роковая туча была совсем маленькой — при ударе уже ничто не закрывало солнца, но свое черное дело этот слепой сгусток тьмы сделать успел: самолет, шедший в узком каньоне на уровне снежных вершин, на мгновенье лишившись зрения, коснулся одной из них и, резко загасив скорость, плашмя рухнул на почти плоскую, срезанную поверхность горы — на небольшую, в несколько десятков метров площадку.

Придя в себя, Маруся еще долгое время просидела неподвижно, не ощущая ничего кроме тяжести в голове и красного тумана перед глазами. Ужас навалился на нее потом — до ее сознания дошло, что все кресла салона пусты, а передняя часть самолета сплошь забита недвижимыми людскими телами. Когда к ней вернулась способность думать, она поняла, что удержалась на своем месте лишь потому, что оставалась весь полет пристегнутой ремнем — просто забыла отстегнуться. Теперь, окончательно осознав все случившееся, Маруся решила, что нужно что-то делать. Она отстегнула ненужный ремень, с трудом оторвалась от своего места и, цепляясь неслушающимися пальцами за торчащие с обеих сторон прохода спинки кресел, медленно побрела в сторону пилотской кабины. Схватив поперек туловища ближайшего к ней человека, она вытащила его из груды тел и поволокла в хвост, обрывавшийся круглой дырой, за которой дымилась снежная пыль. У самого выхода она опустила его на пол и, вглядевшись в его лицо, увидела, что этот человек мертв. Она не могла бы сказать, сколько времени перетаскивала и укладывала в проходе одного за другим пассажиров самолета, не теряя надежды, что кто-то из них еще жив, — просто не могла поверить в гибель всех этих внешне совершенно целых людей (на них даже крови почти не было, у некоторых только ссадины).

Пассажиров оказалось двадцать шесть, двадцать седьмой была стюардесса — смуглая худенькая девчонка. Ее Маруся подняла самой последней у двери пилотской кабины — в момент удара та еще шла по проходу. Откинув подлокотники, она уложила ее на кресла первого ряда — на полу уже не хватило места.

Оставалась последняя надежда, что уцелел кто-нибудь из экипажа. Открыв дверь кабины летчиков, Маруся увидела одного из них (наверно штурмана) застрявшим между кресел. Он лежал, выбросив руки вперед и в стороны, словно пытался удержать своих товарищей, которых в кабине не было — их выбросило наружу через проломанный застекленный нос корабля. Вбитые в снег, они чернели на нем двумя мутными пятнами. Маруся вылезла через рваную дыру фонаря, откопала обоих пилотов и убедилась, что они тоже погибли. Она зачем-то перенесла их — сначала одного, потом второго — обратно в самолет, положила, также как и стюардессу, на кресла и машинально села опять на свое место. Только теперь ее пронизала мысль, что она — единственный живой человек, оставшийся в самолете, разбившемся в неприступных горах и полном безжизненными телами людей, которые еще совсем недавно вместе с нею оживленно толпились у трапа, не подозревая, что уже навеки не смогут разлучиться. Она посмотрела в иллюминатор: страшно увиделись торчащие рядом острые зубья пиков, чешуйчатые бороды ледников, наплывавшие на вершины темные клубы облаков, и ей стало жутко как еще никогда в жизни. И не мертвецы ее испугали и не затерянность — она выросла в горах и знала, что они не такие жестокие, как это кажется пришлым людям, — ее охватило пронзительное чувство беспомощности и потрясла нелепость всего происшедшего. Ей почудилось, что сердце ее сейчас разорвется от наполнившего его отчаяния, и она сдавленно, каким-то не своим, глухим голосом застонала. Ей ответил такой же тихий стон, и у нее в первое мгновение мелькнуло: не эхо ли это? Но тут же, сообразив, что в самолете никакого эха быть не может, она бросилась ощупывать недвижные тела. Они все уже приостыли, и Марусе подумалось, что она начинает сходить с ума. Но тут опять раздался тот же чуть слышный стон. Он шел откуда-то спереди и чуть слева. Маруся бросилась на этот звук и обнаружила сдавленную двумя рядами кресел маленькую девочку. Захлестнутая трагическими событиями, она совсем забыла, что при посадке в самолет видела какую-то девочку лет пяти-шести. Она осторожно высвободила девочку, бережно уложила возле себя, осмотрела и не нашла у нее никаких внешних повреждений. Под мышкой у девочки был зажат зеленый, как свежая весенняя травка, пластмассовый ежик с задумчивой грустной мордочкой. Удивившись, как он не вылетел при ударе, Маруся взяла его и положила рядом с девочкой — так, чтобы она, придя в себя, тут же его увидела.

Маруся никак не могла определить, в какую сторону склоняется стрелка бытия в этом худеньком тельце, поставленном на страшную грань, — то ли жизнь пытается разгореться вновь, то ли продолжает угасать. Вслушавшись в стоны ребенка, она разобрала, что девочка на горянском языке зовет мать и, значит, скорее всего, находится в полном беспамятстве.

— Я тут, моя девочка, — зашептала она тоже по-горянски, — не могла же она ей сказать, что мамы у нее уже никогда не будет, что мама лежит на полу в этом мертвом самолете, и лицо ее, испестренное многочисленными ссадинами, совершенно слилось с переливистыми узорами яркого атласа, в который одеты почти все женщины их народа. Независимо от возраста — от рождения и до самой смерти — носят они широкие, прямые, хорошо продуваемые платья, оживляющие радостными радужными пятнами серую глину домов, оград, очагов…

Горянский язык был вторым родным языком самой Маруси. Дома у них говорили еще и на равнинном — дед ее когда-то пришел в их аул с кавалерийским отрядом нести службу по охране затерянной в диких горах околицы Великой Империи, и с тех пор жители аула славятся своей необычной для этих мест внешностью — черные с отливом в синь волосы и какая-то озерная голубизна глаз. Многие из всадников потом уехали, вернулись в родные края, а кое-кто и прижился, не пожелав променять хрустальный воздух гор на пыльный зной долины. В числе последних был и Марусин дед, прозванный в ауле Чуйляк-батыром за свою захромавшую после жестокой перестрелки ногу. Случилось это в то лихолетье, когда по горам и долинам метались отряды вчерашних властителей этих мест, пытавшихся поголовным кровопусканием удержать уплывавшее из рук богатство и упоительное право беспрепятственно помыкать кормившими их же людьми. Дед возглавил тогда маленькое войско, состоявшее из десятка храбрецов и из стольких же мальчишек-дозорных. При появлении бандитов дедовы стрелки занимали указанные им позиции и намертво блокировали все тропы и овринги, ведущие в аул, превращавшийся в неприступную крепость, единственным укреплением которой становились зоркие глаза ее защитников, срезавших меткой пулей любого, осмеливавшегося сунуться сюда. А так как все проходы были неимоверно узки и вились над бездонными пропастями, то перед стратегией деда оказывались бессильными даже многосотенные стаи душегубов, разорившие в округе все кишлаки и аулы, кроме этого — единственного, не понесшего ни единой потери, если не считать дедовой хромоты. Да и тут сыграл роль случай — куснула слепо срикошетившая пуля.

С той поры и поныне дед считается в ауле старшим аксакалом, хотя вступил в это звание еще совсем молодым и не только безбородым, а даже и безусым. К нему-то в гости и летела Маруся из города, где она жила и училась. Дед — самый старый и единственный ее «предок», как нынче принято у молодых говорить о родителях, которых — отца и матери — у Маруси давно нет: папа умер через несколько лет после последней войны, сраженный в конце концов одним из бродивших в его теле многочисленных стальных осколков, а маме оказалась не под силу разлука с любимым мужем, и она поспешила следом, словно надеялась догнать его на узкой тропе вечности, по которой люди уходят бесконечной чередой к бесконечно ускользающему от них приюту. На самое начало этой тропы только что ступили недавние соседи Маруси по самолету и теперь идут по ней бесшумными шагами в свое последнее, не имеющее ни края, ни цели путешествие, и среди них стройная, тонконогая и совсем легонькая — она показалась Марусе просто невесомой в сравнении с другими пассажирами — мама этой неизвестно как уцелевшей девочки.

С того момента, когда у Маруси появилась обязанность позаботиться об этом беспомощном существе, она снова начала действовать решительно и целенаправленно.

Девочка попросила пить. Все бутылки в хозяйстве стюардессы оказались разбитыми, и Марусе пришлось сходить за снегом. Натаивая его в ладошке, она стала поить ребенка. Перед самым заходом солнца Маруся еще раз выбралась из самолета, обошла его кругом и заметила хвост машины — он скатился с крутого обрыва и завис на острых камнях, жерла моторов показались ей черными незрячими глазами, а овальное отверстие оконечности фюзеляжа — разинутым в отчаянном немом крике ртом. Неподалеку, в каше обрушенной кромки снежного карниза, виднелось что-то темное и бесформенное, утопая в снегу, она подобралась поближе и увидела смятую груду брезента. Это был какой-то чехол, видимо, вывалившийся при ударе из хвостовой части, Маруся притащила его к самолету и завесила им место разлома. Потом пробралась вперед и плотно затворила дверь пилотской кабины. Будучи горянкой, она знала, что как только уйдет солнце, тут же навалится мороз, и надо сберечь каждую каплю тепла, которое еще оставалось в салоне.

Через несколько минут стало совершенно темно, девочка примолкла, но по ее тихому, неровному дыханию Маруся определяла, что та жива. Всю ночь она так и просидела без сна, боясь пропустить момент, когда ребенку может понадобиться помощь. Ее страшила возможность потерять это последнее живое существо, оставшееся с ней в наполненном смертью самолете. Сами мертвецы ее не пугали: еще в детстве, когда жила бабушка, бывшая в ауле и повитухой и плакальщицей, Маруся всегда ходила с ней по саклям, где нужно было встретить или проводить очередного земляка, и там, где люди плакали, бабушка обычно говорила жмущейся к ее подолу внучке: — Ушедшего не пугайся, покойник ведь тот же человек, только мертвый.

И сейчас Маруся испытывала не страх перед мертвецами, а непроходимый ужас от сознания той неисправимой беды, что пришла и к самим этим людям, и к тем, кто ждет их где-то.

Мороз навалился под утро, когда из самолета улетучилось все накопленное за день тепло, и Маруся совершенно окоченела, невозможно было даже поверить, что где-то рядом, внизу, докуда просто рукой подать, в разгаре лето: зреют персики и инжир, беспечно поют птицы и хрустально звенят воспетые всеми поэтами арыки, по которым бежит желтовато-мутная, такая прозаическая вода — не столько поилица, сколько кормилица… Но эта благословенная земля лежала в неимоверной дали, а здесь безраздельно господствовало небо со своей ледяной беспредельностью и полным безразличием к накоплению чего бы то ни было, в том числе и тепла, излучаемого бесчисленными жаркими светилами, разбросанными по всей его шири…

Когда солнце ударило в иллюминаторы и начало прогревать кабину, Маруся сбросила с выхода ненужный теперь чехол и стала выносить наружу погибших, укладывая их шеренгой — одного к одному — с теневой стороны самолета. После каждого ей приходилось подолгу отдыхать — кружилась голова, перед глазами мелькали разноцветные круги, «Тутэк», — догадалась Маруся и, достав из сумочки зеркало, убедилась, что не ошиблась: губы и уши синие — явный признак тяжелого кислородного голодания, — «отвыкла в городе», — обдумывала она свое состояние. — «теперь несколько дней надо, пока акклиматизируюсь. Пустоват воздух, значит, высоты тут, пожалуй, тысячи четыре, а, может, и все пять…».

Поразмыслив, Маруся пришла к выводу, что долго им здесь, наверное, быть не придется — их сразу должны найти: ведь они летели по проторенной регулярной трассе, и поиски труда не составят, если, конечно, погода удержится солнечная. И действительно, вскоре она услышала гудение самолета, но сам он почему-то не показывался, хотя звук его иногда приближался почти вплотную. Видимо, ходил он за соседними грядами хребтов, никак не нащупывая место катастрофы.

— «Если наш летчик начал обходить тучу, то при нынешних скоростях мы оказались далеко в стороне от главной дороги, — подумала Маруся и ощутила острый укол тревоги, — тогда могут и не найти…».

Когда все покойники были вынесены на снег, Маруся вернулась к девочке и, потеряв надежду на то, что поиски увенчаются успехом уже сегодня, стала искать, чем бы ее покормить. На багажной сетке она обнаружила авоську с продуктами — несколько лепешек, кулек конфет, пачка печенья, пакет апельсинов — видно, кто-то прихватил из города гостинцы для ребятишек. Других припасов найти не удалось: лету было — всего один час, и на такую дорогу никто ничем не запасался. Она наломала лепешку и по кусочку стала вкладывать девочке в рот. Та вяло, как-то машинально жевала, и Маруся не могла определить, почему она не открывает глаз и в сознании ли она вообще или это реакция каких-то неизвестных ей пружин организма. Самой ей есть совершенно не хотелось, и она только попила воды, которую натопила на солнце в большой эмалированной кружке, оказавшейся в той же авоське.

Проходил час за часом, звук самолета давно пропал, солнце обошло полнеба и перебралось на ту сторону, где лежали покойники. Маруся была уже не в состоянии снова перетаскивать их в тень и решила только накрыть брезентом, а на него насыпать снегу, но, взявшись за эту работу, она увидела, что брезента не хватит даже на половину. Ей помогло само солнце: оно укуталось в пушистые белые облака, и тут же стало довольно прохладно, как это всегда бывает высоко в горах даже в очень жаркий летний день.

— «Когда нас найдут, то их всех увезут, чтобы родные могли похоронить, — думала Маруся, — главное — до этого не дать трупам разложиться». — И она начала осматривать площадку, на которую упал самолет, соображая, что можно сделать в ее положении. С одного конца площадка заканчивалась вздыбившейся каменной грядой — довольно высокой, во всяком случае настолько, чтобы солнце не могло освещать прикрываемый ею склон, на котором имелся уступ, вполне достаточный, чтобы там можно было уместить мертвых.

Туда, — решила Маруся и стала прикидывать, хватит ли у нее на это сил: расстояние до уступа составляло на глаз шагов сто. — Надо попробовать…

Что на себе она унести их не сможет, ей стало ясно, как только она вспомнила свою утреннюю работу: — «Можно тащить на брезенте…» — Первая же попытка показала, что через два десятка шагов руки наливаются тупой болью и так устают, что пальцы разжимаются — заставить их подчиняться нет никакой возможности. Тогда она решила сделать лямку, чтобы впрячься в нее, и стала искать что-нибудь для этого подходящее. Вспомнив, что внизу, под пассажирским салоном, находится багажник, Маруся пошла вокруг машины в надежде, что удастся открыть его люк. Но самолет лежал на брюхе, погрузившись всей своей нижней частью в снег, спрессованный в момент удара до твердости камня. В одном только месте корпус оказался разодранным, но рваная дыра была слишком узка. Маруся осторожно просунула в нее руку и пошарила в черной пустоте. Наткнулась на какую-то палку толщиной как раз в охват пальцев, крепко зажала ее и потянула к себе. Та не поддалась. Тогда она потянула изо всех сил, почувствовала, что палка движется, и вытащила наружу золотистую блестящую трубу метра четыре длиной. Потом нащупала еще одну, и ее вытянула, концы труб были заделаны аккуратными затычками, почему-то очень знакомыми…

— «Да это же оконные карнизы, — догадалась она. — Наверное, кто-то купил в городе и сдал в багаж?..». Больше ничего ей обнаружить и добыть не удалось, а от труб-карнизов она никакой пользы не видела. — «Можно было бы носилки сделать, да носить не с кем, — с горечью подумала Маруся и вернулась в салон.

— «Веревка! — вдруг осенило ее. — Где я видела веревку? Ну да! Рюкзак…» — Он ей уже намозолил глаза, этот рюкзак — огромный зеленый шар с оттопыренными длинными колбасами-карманами и заткнутой под клапан восьмеркой-мотком крученой, в палец толщиной белой нейлоновой веревки, на которой болталась бумажная бирка с надписью — «В кабину»…

Застонала девочка. Маруся напоила ее, дала ей два кусочка печенья, и пока та, все также, словно не просыпаясь, жевала, снова обдумала их положение.

Неизвестно, как скоро придет помощь. Значит, надо собрать все, что может пригодиться для спасения. Она распаковала рюкзак. Кроме веревки, в нем оказалась масса нужных вещей: сильный электрический фонарь с запасом батарей, нож, два молотка — один тяжелый, с ремешком для запястья, другой полегче, на длинной ручке; пуховый костюм, сапоги на меху, сигнальные ракеты — длинные трубки с торчащими из них шнурками, альпинистский пояс, связка скальных крючьев и карабинов, маленький примус «Шмель» (правда, пустой), коробка ветровых спичек, карандаши, несколько блокнотов в твердых коричневых переплетах с оттиснутой надписью «Полевой дневник»…

«Бывалый человек, — горько подумала Маруся, — горы знал, все предусмотрел, от одного только не смог застраховаться». — Маруся отрезала от бухты длинный кусок веревки, один ее конец привязала к сложенному в длину брезенту, а другой завязала большой петлей, сделав лямку, — получилась волокуша. Она перекатила на нее крайнего покойника, накинула лямку и потащила волокушу к намеченному уступу. Первый проход оказался неимоверно трудным — ноги вязли в снегу, который сразу набился в туфли, брезент зарывался. Вернувшись, она переобулась в найденные сапоги, отогрела ноги и продолжила свою работу. Раз от разу двигаться становилось легче — от самолета к уступу постепенно протянулась протоптанная тропа с плотно укатанными краями, но все равно приходилось делать долгие перерывы — в редком воздухе не хватало дыхания. На одном из покойников Маруся увидела узкий поясок с прицепленным к нему национальным чабанским ножом — из кожаного чехла торчала зеленоватая нефритовая рукоять. Маруся знала эти ножи — у них дома тоже был такой. Острота их необыкновенна, как и крепость стали, из которой их изготавливают. Она освободила и сняла поясок и отнесла нож в самолет. Это натолкнуло ее на другую мысль, и она, поискав в пилотской кабине, нашла заткнутые за широкие резиновые петли-газыри ракеты и саму ракетницу — большой широкогорлый пистолет.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Карьера Отпетова предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я