Мандельштам, Блок и границы мифопоэтического символизма

Стюарт Голдберг, 2011

Как наследие русского символизма отразилось в поэтике Мандельштама? Как он сам прописывал и переписывал свои отношения с ним? Как эволюционировало отношение Мандельштама к Александру Блоку? Американский славист Стюарт Голдберг анализирует стихи Мандельштама, их интонацию и прагматику, контексты и интертексты, а также, отталкиваясь от знаменитой концепции Гарольда Блума о страхе влияния, исследует напряженные отношения поэта с символизмом и одним из его мощнейших поэтических голосов – Александром Блоком. Автор уделяет особое внимание процессу преодоления Мандельштамом символистской поэтики, нашедшему выражение в своеобразной игре с амбивалентной иронией. Он также прослеживает сдвиг в понимании поэтической искренности, явившийся водоразделом двух поэтических поколений. Стюарт Голдберг – профессор технологического института Джорджии.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мандельштам, Блок и границы мифопоэтического символизма предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть II

ГЛАВА 3

ОТХОД

Разные издания первой книги Мандельштама — «Камня» — представляют собой художественные ви́дения эволюции поэта, не отделенные от его действительной траектории, а окончательно сформированные его творческой волей в каждый новый период119. В издании «Камня» 1913 г. сформировавшийся поэт берется как «данное». «Дано мне тело, что мне делать с ним» — так начинается сборник, а затем, в том же стихотворении, Мандельштам провозглашает: «На стекла вечности уже легло / Мое дыхание, мое тепло»120. Во всех последующих изданиях, однако, этому мягкому, но недвусмысленному утверждению самосознания поэта в качестве поэта предшествует преамбула из шести стихотворений.

Каноническое издание 1916 г. открывается, строго говоря, неформальным циклом из трех четверостиший — написанных четырехстопным ямбом миниатюр, с виду фрагментов, каждый из которых датирован 1908 г. и демонстрирует одну и ту же относительно редкую обрамляющую рифму (м-Ж-Ж-м). В этих стихах в иконической форме изображены три этапа эволюции поэта:

(1) Рождение121:

Звук осторожный и глухой

Плода, сорвавшегося с древа,

Среди немолчного напева

Глубокой тишины лесной…

(2) Детство с его иррациональными страхами, косвенно связанными с христианством (см. гл. 5):

Сусальным золотом горят

В лесах рождественские елки;

В кустах игрушечные волки

Глазами страшными глядят.

(3) Юность:

Из полутемной залы, вдруг,

Ты выскользнула в легкой шали —

Мы никому не помешали,

Мы не будили спящих слуг…

Издания 1923 и 1928 гг. перестраивают это вступление из трех стихотворений, сохраняя при этом его тематику. Взросление теперь маркировано формально: Мандельштам восстанавливает вторую строфу в стихотворении «Сусальным золотом горят…» и заменяет «Из полутемной залы, вдруг…» на ностальгическое стихотворение «Только детские книги читать…» (1908), состоящее из трех строф. Кроме того, Мандельштам подчеркивает — посредством доминантных подтекстов этих стихов — три ранних влияния на его поэзию: Пушкина, поэта-романтика Федора Тютчева (прозрачная аллюзия на которого была опущена в однострофном варианте «Сусальным золотом горят…») и символиста Федора Сологуба122.

В каноническом издании 1916 г. образ девушки в четверостишии «Из полутемной залы, вдруг…» обеспечивает естественный переход к «Нежнее нежного…» (1909). Это стихотворение благодаря творческой трансформации в нем ключевого топоса и системы дискурсивных координат мифопоэтического символизма — стихов к загадочной «ты», пожалуй, не хуже других может служить отправной точкой для обсуждения того, как тонко Мандельштам манипулирует тоном самых ранних своих стихов, чтобы извлекать напряжение из символистского наследия, не поддаваясь при этом его гравитационной силе123.

Нежнее нежного

Лицо твое,

Белее белого

Твоя рука,

От мира целого

Ты далека,

И все твое —

От неизбежного.

От неизбежного —

Твоя печаль

И пальцы рук

Неостывающих,

И тихий звук

Неунывающих

Речей,

И даль

Твоих очей.

Оригинальность этих стихов кроется прежде всего в их тоне — хрупком до бесплотности. Во множестве неочевидных формальных достижений доводятся до конца эксперименты из стихотворений «Бесшумное веретено…» и «Твоя веселая нежность…» — неопубликованных стихов того же года. (Нужно помнить, что именно символисты — Иванов, Брюсов, Белый и др. — ввели в русскую поэзию более решительную формальную, особенно метрическую экспериментальность.)

«Твоя веселая нежность…» читается как набросок «Нежнее нежного…». Как и его более успешный «вариант», это стихотворение строится на фоне того, что было в то время довольно избитым сюжетом, канонизированным символистами: я имею в виду сюжет о встрече поэта с загадочной или даже потусторонней женщиной.

Твоя веселая нежность

Смутила меня.

К чему печальные речи,

Когда глаза

Горят, как свечи

Среди белого дня?

Среди белого дня…

И та — далече —

Одна слеза,

Воспоминание встречи;

И, плечи клоня,

Приподымает их нежность.

«Веселая нежность» женщины, ее человеческая теплота контрастируют с «печальными речами» поэта. Описание ее глаз, которые «Горят, как свечи / Среди белого дня», хотя недвусмысленно напоминает о жреческой дикции младших символистов, служит здесь, наоборот, указанием на ее связь с жизнью. И все же мифопоэтический символистский контекст весьма силен, так что не сразу ощущается эта естественно-языковая ассоциация («глаза / Горят» = живость, «веселая нежность»). Вторая строфа, действие которой происходит после ухода героини, тоже напоминает младосимволистское мифотворчество, а именно момент утраты после первоначального видения (воспринятого вслед за Бодлером и Соловьевым как встреча). Тем не менее человеческой нежности женщины было достаточно, чтобы преодолеть ожидаемое ощущение утраты, которое получает самоироничный укол в виде «одной слезы».

«Твоя веселая нежность…» имеет непривычно сложную, даже замысловатую строфическую структуру. Схема рифмовки — безупречное зеркало (AbCdCb bCdCbA) с почти тавтологичными строками посередине, отличающимися лишь пунктуацией и, следовательно, интонацией. Изощренная метрическая структура тоже почти зеркальна124. Сочетание этой сверхструктурированной формы со скачущим, эллиптичным синтаксисом второй строфы оставляет ощущение некоторой наигранности125.

«Нежнее нежного…» имеет более элегантное строение. Здесь две строфы состоят из шестнадцати строк двухстопного ямба, но предпоследний стих разделен на две одностопные строки, что создает дополнительную строку и рифму. В первой строфе четверостишие с чередующейся рифмой заключено в два слоя обрамляющей рифмы — получается своего рода кривое зеркало, которое само отражается и искривляется во второй строфе: AbCdCdbA AefGfGheh. Эта схема чрезвычайно действенна в смысле создаваемого ею звукового, ритмического, синтаксического и семантического напряжения. Стихотворение открывается статическим, почти иконическим крупным планом (голова и рука) в строках как будто нерифмованных и непривычного для читателя размера: «Нежнее нежного / Лицо твое, / Белее белого / Твоя рука». Следующие две строки («От мира целого / Ты далека») вводят движение — через чередующуюся рифму и идею «дистанцированности» героини. Но затем строфа переходит в состояние покоя и мнимого завершения — за счет ее двух обрамляющих рифм: «И все твое — / От неизбежного».

Вторая строфа открывается сочетанием тавтологической рифмы и семантической дестабилизации: синтаксис заключительных строк первой строфы перетолковывается. Она не далека от неизбежного, а имеет источник своей печали в нем. Строки 10–15, в которых метрически отражаются строки 2–7, отличаются к тому же сложной семантической зеркальностью — курсируют от осанки к руке и лицу (как источнику звука), усложняя постулаты первой строфы. («От неизбежного — Твоя печаль» — «От мира целого / Ты далека»; «И пальцы рук / Неостывающих» — «Белее белого / Твоя рука»; «И тихий звук / Неунывающих / Речей» — «Нежнее нежного / Лицо твое».)

Наиболее ощутимо преодолевает Мандельштам тяготение сложной зеркальной структуры к статике посредством ввода гиперстрофической рифмы «речей». Уяснить, как Мандельштам мог понимать функцию этой рифмы, позволяет следующий пассаж о huitains [фр. восьмистишия] (ababbcbc) и dizains [фр. десятистишия] (ababbccddc) из черновика «Франсуа Виллона»: «Вступление новой рифмы „с“ у Виллона имеет особенное значенье. Строфа как бы получает толчок, оживляется и разрешается в последней строчке энергичной или остроумной выходкой»126. Так же и здесь строфа и стихотворение получают неожиданный толчок с введением рифмы «h» и разрешаются с большим удовлетворением в заключительной строке.

Кроме того, благодаря своей синтаксической структуре стихотворение демонстрирует тенденцию к объединению двустрочных отрезков в более длинные ритмические образования. В результате дополнительный акцент получает «Речей» — единственная строка, нарушающая синтаксическое/метрическое согласование стихотворных пар. Первые три пары и пятая пара образуют составные строки пятистопного ямба с цезурой после третьей стопы и дактилическим окончанием перед цезурой. Другими словами, они могут восприниматься как оборванный александрийский стих. (Традиционно пятистопный ямб в русской поэзии либо не имел стабильной цезуры, либо содержал цезуру после четвертого слога.) Вячеслав Иванов на одной из своих лекций по стихосложению, которую Мандельштам посетил 23 апреля 1909 г., говорил о противоположной тенденции — о способности регулярного внутреннего ритма разделять на короткие строки ряд длинных ямбических стихов, причем речь шла как раз об александрийском стихе127. Примечательно, что интенсивные формальные эксперименты Мандельштама в 1909 г. более или менее совпадали с этими лекциями Иванова о просодии (большое внимание в которых уделялось фиксированным строфическим формам).

Лейтмотив ритмической недостаточности в «Нежнее нежного…» также повторяется в большем масштабе, поскольку первая строфа содержит 40 слогов, а вторая — лишь 38. Разница невелика, но все же ощущается читателем — как отсутствие дактилического ритма, который завершил бы зеркальное отражение. Кажется, что все стихотворение ритмически составлено так, чтобы создать чувство тихой утраты, которое уравновешивается едва уловимым подъемом неожиданной мужской рифмы в заключительной строке. Эта формальная блистательность, напоминающая о более радикальных экспериментах раннего Белого («Душа мира», 1902) и раннего Владимира Маяковского («По мостовой», 1913), остается в стихотворении Мандельштама чудесно неброской. Удивительно, как хрупко может звучать стихотворение, где 17 из 35 слов срифмованы.

В плане темы «Нежнее нежного…», как я уже отметил, является вариацией символистского жанра, который можно условно определить как «стихи к ты» (не обязательно с заглавной буквы). Феномен, о котором я говорю, одновременно шире и у́же традиции софиологической поэзии, топология которой была разработана Ладой Пановой128. У́же в том смысле, что я выделяю (возможно, несколько искусственно) одну дискурсивную рамку, использовавшуюся в стихах о мистической Софии (т. е. «я — Ты — читатель», но не «я — Она — читатель»)129, а шире потому, что не всякое обращение символистов к загадочной «ты» предполагалось относить к Вечной Женственности. По сути, главное основание для широкого подхода состоит в том, что игра с границами софиологической традиции была ключевым элементом поэтики этого жанра. Ведь двусмысленность, вписанная в само стихотворение, лежит в основе превратного понимания Блоком написанного под влиянием Бодлера стихотворения Брюсова «К близкой» (1903) — как стихотворения соловьевского, софиологического типа. (Блок, как хорошо известно, цитирует из этого стихотворения и одновременно из Соловьева в эпиграфах к изданию 1905 г. «Стихов о Прекрасной Даме»130.)

Яркий пример такого рода игры у самого Мандельштама — стихотворение «Ты прошла сквозь облако тумана…» (1911). Здесь поэт достигает тонкого баланса между образом физической женщины, заложенным прежде всего намеками на угрожающую сексуальность/чувственность в третьем двустишии, и очертаниями Мировой Души, явленной в природе. Топос явления в природе героини, шествующей за завесой тумана, сочетается с одной из «Ее» самых характерных признаков — румянцем на щеках, который прямо отождествляется ниже с зарей. Это, однако, можно понять и как своего рода патетический перенос (pathetic fallacy131): «Как на всем играет твой румянец!» (курсив мой). Более того, «танец — румянец» — типично блоковская рифма132. Завершает картину эсхатологически (или скорее квазиэсхатологически) заряженный финал: «Как сквозит и в облаке тумана / Ярких дней сияющая рана!» (Блок писал: «Проглянул сквозь тучи прежние / Яркий отблеск неземной» (I, 171)) Написанное восемью годами ранее, стихотворение Мандельштама непременно имело бы резонанс как софиологическое стихотворение, но, как хорошо понимал сам Мандельштам, стихи существуют в историческом контексте, внутри непрерывно развивающейся поэтической традиции133.

Этот «жанр», который особенно важен для мифопоэтических символистов ввиду (часто амбивалентной) идентификации адресата стихов как Вечной Женственности, но которым также отмечена поэзия старших символистов, например Брюсова и Сологуба, восходит к поэзии Владимира Соловьева, Афанасия Фета и французских символистов. А эти авторы, в свою очередь, испытали влияние стихов Гёте, Данте и Петрарки, а также повлиявшей на последних традиции куртуазной любовной лирики134. Другими словами, это поэтическая традиция с глубочайшими культурными корнями, уходящими в историю европейской и во многом русской поэзии.

Но для удобства, а также потому, что я считаю, что ассоциация с Блоком имеет кое-какую психологическую состоятельность, я рассмотрю «Нежнее нежного…» на фоне именно блоковской поэзии. За исключением, может быть, Соловьева ни один русский поэт так сильно не ассоциируется, как Блок, с этой традицией куртуазной любовной лирики и ее наследников, поскольку ни для какого другого русского поэта не играет она столь постоянной и центральной роли135. Ни для одного другого поэта-символиста не является обращенность к женскому «Ты» столь важным элементом поэтического голоса136.

Намек на возможность сопоставления с блоковским претекстом содержится в характерных чертах героини. Нежность, белизна и дистанцированность от мира (и одновременное пребывание в нем) — все это типичные приметы блоковской героини периода «Стихов о Прекрасной Даме». Являющиеся в отдельности лицо, рука, речь — тоже типичны для Блока. Разумеется, это не значит, что эти черты не используются широко в символистской да и вообще мировой поэзии. В ранних стихах Блока именно эти абстрактные, клишированные черты и эпитеты получают высокую степень семиотизации. А значит, парадоксальным образом эти «безликие» черты героини стихотворения «Нежнее нежного…» напоминают о ранних стихах Блока — если не исключительно о стихах Блока137.

Что важнее всего, мандельштамовская «даль / Твоих очей» напоминает о самой, возможно, памятной черте блоковской Незнакомки: «Смотрю за темную вуаль, / И вижу берег очарованный / И очарованную даль» (II, 212). Эта даль в глазах Героини аналогична духовным горизонтам, которые открывают глаза на иконе138. Однако мандельштамовская героиня также наполнена ощутимой, человеческой теплотой, качественно отличной от земной стороны блоковской героини: «пальцы рук / Неостывающих, / И тихий звук / Неунывающих / Речей». Эта человечность подчеркивается сложностью ее характера: «…она охвачена печалью, но речи ее неунывающие»139.

Общий эффект заключается в гуманизации героини при сохранении ее связи с тем, что недоступно человеческому пониманию («даль / Твоих очей»). Вместо того чтобы пытаться подорвать символистскую модель, как в стихотворении «Твоя веселая нежность…», Мандельштам дает ее эху резонировать, придавая глубину своему портрету. Не делая заявлений о трансцендентности своей героини (а фактически — оберегая ее человечность), он сумел согреть ее последними лучами амбивалентной божественности символистской героини.

***

Сила стихотворения «Нежнее нежного…», особенно ощутимая в сравнении со стихотворением «Твоя веселая нежность…», возникает из его утонченности и уверенного тонального единства. Наоборот, сила шестого стихотворения из «Камня» («Есть целомудренные чары…»), написанного в том же 1909 г., кроется именно в его тональной амбивалентности:

Есть целомудренные чары:

Высокий лад, глубокий мир;

Далёко от эфирных лир

Мной установленные лары.

У тщательно обмытых ниш,

В часы внимательных закатов,

Я слушаю моих пенатов

Всегда восторженную тишь.

Какой игрушечный удел,

Какие робкие законы

Приказывает торс точеный

И холод этих хрупких тел!

Иных богов не надо славить:

Они как равные с тобой!

И, осторожною рукой,

Позволено их переставить.

Омри Ронен дает классическую интерпретацию этого стихотворения на основе анализа подтекстов — как важнейшего протоакмеистического утверждения Мандельштама о своем новом «отношении к поэзии прошлого, „осторожной перестановке“ и „оправдании“ ее непреходящих ценностей». Клэр Кавана, напротив, считает это стихотворение воплощением безуспешной попытки молодого поэта — в процессе приручения великих фигур прошлого — заставить поэтов говорить, создать поэзию живых и динамичных голосов140.

Несмотря на подтекстовую связь пенатов Мандельштама с поэтами прошлого и на обоснованность обоих упомянутых подходов, в этих статуэтках можно увидеть не только поэтов прошлого, но и развенчанный Идеал (или идеалы) мифопоэтических символистов. Контекст стихотворения на этом уровне нужно искать в дискуссии, развернувшейся тогда в символистском лагере. Сергей Городецкий в статье «Идолотворчество» (1909), приняв ивановское определение «реалистического» (по сути, неоплатонического) и «идеалистического» (свободно-ассоциативного) символизма, обвиняет Белого и Блока в том, что они променяли свой божественный Идеал (или идею) на идолов в форме поэтических образов:

Ιδέα (ens realissimum) или έιδωλον? Для многих поэтов вопрос этот является роковым. Куда направить творческую энергию: к ознаменованию ли сущего или к преобразованию видимостей, к созданию хрупких образов <…>? Как предпочесть женскую, молчаливую восприимчивость блестящему по внешности, самостоятельному творчеству? Не лучше ли, чем петь с чужого, хотя бы и божественного голоса, спеть свою какую ни есть песенку?141

Цель Городецкого, разумеется, в том, чтобы принизить индивидуалистическую «песенку». Мандельштам же, хотя и принимает исходные условия тезиса Городецкого, приходит к прямо противоположному выводу. Песенка, по крайней мере на вид, предпочтительнее божественной песни, а идея (Идеалы) мифопоэтических символистов обмениваются на прозаические статуэтки домашних божков.

Для установления двуголосия этого стихотворения особенно важна вторая строфа. «Тщательно обмытые ниши» напоминают, в частности, блоковскую терпеливую службу у алтаря его Идеала («Я, отрок, зажигаю свечи, / Огонь кадильный берегу» (I, 209)), «внимательные закаты» — бдения при вечерней заре, столь любимые «аргонавтами» (кружком Белого) и Блоком142. «Восторг» был ключевым понятием, особенно для «аргонавтов», и вслушивание в тишь Идеала — это тоже напоминание о мифопоэтических символистах: «Тебе, Чей Сумрак был так ярок, / Чей Голос тихостью зовет» (Блок, I, 333. Курсив мой). Другими словами, забота лирического героя о его «пенатах» противопоставляется поклонению символистов Вечной Женственности, как оно представлено в их стихах143.

Эта вторая строфа, таким образом, задает ощутимую дистанцию между говорящим и мифопоэтическим символизмом, понимать ли пенаты как самих поэтов (символисты как часть поэтической традиции) или же как символистских богов144. В третьей строфе Мандельштам подчеркивает предпринятое им перемещение Идеала мифопоэтических символистов в область игры, находящуюся внутри произведения искусства:

Какой игрушечный удел,

Какие робкие законы

Приказывает торс точеный

И холод этих хрупких тел!

Как заметил Н. С. Бройтман, в ранних стихах Мандельштама теургические искания мифопоэтического символизма часто перенаправляются внутрь, в мир стихотворения145. В стихотворении «Есть целомудренные чары…» символистский Идеал сведен к ряду возможно метафорических домашних идолов, стоящих в «тщательно обмытых нишах». И оказывается, что в этом маленьком, четко очерченном поэтическом мире граница между «здесь» и «там» не более строгая, чем в детской игре: поэт может трогать (и даже переставлять) своих богов. Утверждение лирическим героем своего равенства с этими «богами» в четвертой строфе («Они как равные с тобой!») звучит не вполне откровенно, учитывая его способность «переставлять» их. Но в то же время «поэт» и его пенаты уравниваются в своей малоразмерности.

Интересно, что Городецкий в своей статье критикует — в качестве кричащего примера поглощенного собой эстетического эксцесса — стихотворение Белого «Пустыня» (1907): «Эфир; в эфир — / Эфирная дорога. И вот — / Зари порфирная стезя / Сечет / Сафир сафирного / Чертога»146. «Вот, — пишет Городецкий, — та скудная собственная песенка, которая идеалистическому символисту дороже восприятия Сущего; эфир, эфир, эфир, сафир, сафир <…>»147. В стихотворении Мандельштама «эфирные лиры» контрастируют с пенатами, патронами и музами его песенки и возвращены к их истинному статусу маркера «реалистического» символизма. Ср. хотя бы следующие из многочисленных примеров: «И заластился к нам / Голубеющий бархат эфира» — из первого стихотворения «Золота в лазури» (1904) Белого; или из ивановского программного «Творчества»: «Исполнен обликов непро́зренных эфир, / И над полуночью лазурной / Светила новые, с бряцаньем стройных лир, / Плывут чрез океан безбурный»148. И в самом деле, «эфирные лиры» в стихотворении Мандельштама могут отсылать одновременно к обоим видам излишества, характерным для символистов: и к художественному, и к эпистемологическому149.

Чтобы понять конечный смысл мандельштамовских намеков на символизм, необходимо рассмотреть вопрос о прагматике, скрытый в конфликте прочтений Ронена и Каваны, соответственно превозносящего и принижающего поэта. Являются ли развенчанные символистские боги Мандельштама прежде всего жестом иронии по отношению к символистам («боги символистов — материал для моей песенки») или жестом иронии по отношению к себе («входя в маленький мир моей поэзии, боги символистов уменьшаются до размеров божков/игрушек»)? Говорить с уверенностью о позиции поэта по отношению к символизму нельзя, и эта неуверенность становится важной характеристикой обсуждаемого произведения. Стихотворение «Есть целомудренные чары…» наполнено нежностью к пенатам и обжитому миру «поэта» и проникнуто самоуничижительной иронией. Но в то же время стихотворение намекает на возможность равенства с великими поэтами прошлого или даже превосходства над ними. В конце концов остается открытым вопрос: говорящий мал и глядит вовне — или велик и глядит внутрь?

***

В творчестве Мандельштама 1909–1911 гг. «чисто» символистские стихи перемежаются со стихами, демонстрирующими ту или иную степень индивидуации, отдаления от символизма. Возьмем стихотворение «Скудный луч, холодной мерою…» (1911), которое поэт достаточно ценил, чтобы включить в совсем тонкое, состоящее всего из двадцати трех стихотворений первое издание «Камня». Стихотворение это было написано спустя два года после стихотворений «Нежнее нежного…» и «Есть целомудренные чары…», однако содержит в себе явные тональные отголоски блоковской поэзии и характерное для символизма единство индивидуального голоса:

Скудный луч, холодной мерою,

Сеет свет в сыром лесу.

Я печаль, как птицу серую,

В сердце медленно несу.

Что мне делать с птицей раненой?

Твердь умолкла, умерла.

С колокольни отуманенной

Кто-то снял колокола,

И стоит осиротелая

И немая вышина

Как пустая башня белая,

Где туман и тишина.

Утро, нежностью бездонное

Полу-явь и полу-сон,

Забытье неутоленное —

Дум туманный перезвон.

Здесь есть несколько топосов, которые часто использовал ранний Блок, пусть ни один из них и нельзя назвать отсылкой именно к Блоку среди всех поэтов-символистов. К их числу относятся «печаль»; колокола; безмолвное небо; пустая белая башня, туман и тишина; «полу-явь и полу-сон»150. Так или иначе, заимствованные элементы полностью интегрированы в лирическое «я» Мандельштама и не вызывают ощущения дистанцированности или диссонанса. Стихотворение «Скудный луч, холодной мерою…» остается цельным и полным жизни выражением поэтического голоса Мандельштама, признанием — в эту «минуту поэтического сознанья»151 — поэта-символиста.

ГЛАВА 4

МАЯТНИК В СЕРДЦЕ «КАМНЯ»152

В работах по истории русской литературы начала XX в., особенно посвященных акмеистам, 1912 г. стал почти легендарным. В канун нового, 1912 г. открыло свои двери знаменитое кабаре «Бродячая собака» — второй дом петербургской богемы. Именно в том году отступили до изолированного бастиона журнала «Труды и дни» Иванов и Белый153, получили первую скандальную известность Игорь Северянин и эгофутуризм и прозвучала (в декабре) громкая кубофутуристическая «Пощечина общественному вкусу». В 1912 г. Гумилев возглавил литературный отдел главного художественного журнала того времени — «Аполлона» — и начал свою недолгую жизнь в печати поэтический журнал «Гиперборей». Под издательским знаком «Цех поэтов» были опубликованы первая книга Ахматовой «Вечер» и книга Зенкевича «Дикая порфира», а книга Нарбута «Аллилуйя», изданная там же, была почти в полном объеме изъята из продажи за «порнографию». Составившие эту последнюю книгу до скандального физиологичные стихи были набраны церковнославянским шрифтом154. В том же году (в конце осени) работа «Цеха поэтов» Гумилева и Городецкого оформилась в более целостное движение, которое явит себя миру в публикациях акмеистов в начале 1913 г.155 И, конечно, это был год весьма демонстративного «обращения» Мандельштама в новое движение, год, когда он напишет такие ранние шедевры акмеизма, как «Айя-София» и «Notre Dame».

В 1916 г. Жирмунский сформулировал классическое определение акмеистов: «преодолевшие символизм»156. Но, пожалуй, точнее было бы назвать их преодолевающими символизм. У акмеистов, конечно, были свои моменты bravado: «Отныне ни одна строка Сологуба, Брюсова, Иванова или Блока не будет напечатана в „Аполлоне“», — хвастал, по некоторым свидетельствам, Мандельштам по городу в январе 1913 г., что вызвало раздражение жены Сологуба А. Н. Чеботаревской157. Между тем Мандельштам по крайней мере однажды назвал в печати членов нового движения «младшими символистами» (СС, II, 341–342). Такая терминология кажется почти парадоксальной после в высшей степени антисимволистских воспоминаний Надежды Мандельштам и Анны Ахматовой158. Мандельштам также отмечал, что «сам Вячеслав Иванов много способствовал построению акмеистической теории» (СС, II, 257). В своей «Книге об акмеизме» Олег Лекманов приводит убедительные доказательства всеобъемлющего равновесия между посюсторонним и потусторонним в акмеизме и даже делает предположение, что за выбором Гумилевым и Городецким шести столь своеобразных и непохожих поэтов может стоять сознательная попытка коллективного равновесия159. На колеблющихся весах акмеистического баланса мандельштамовские стихи 1912 г., особенно в том порядке, в каком он был склонен располагать их в сборниках начиная с 1915 г., являются сознательной демонстрацией процесса растянутого во времени и труднодостижимого «преодоления».

А. Г. Мец вслед за Николаем Харджиевым отмечает, что во втором издании «Камня» (1916, фактически — дек. 1915) стихи расположены по годам, но без указания дня и месяца160. Такая структура книги делает очевидной необходимость поиска композиционного принципа внутри каждого года. Даже если считать, что стихи расположены в порядке, максимально близком к хронологическому, нужно иметь в виду следующее: читатель, знакомый с первым изданием «Камня», которое было построено по другим композиционным принципам, должен был ощутить новый порядок стихотворений как сдвиг, и исключение из сборника четырех ранее опубликованных стихотворений 1912 г. (датировка двух из них вполне надежна, а двух других — весьма вероятна), несомненно, сказалось на композиции в целом161. Более того, нам известны точные даты написания лишь трех из двенадцати стихотворений, вошедших в «Камень» (1916) и относящихся к 1912 г. Поэтому у нас нет серьезных оснований допускать, что они расположены именно в хронологическом порядке (хотя нет и сведений, опровергающих такое допущение)162. Внимательный разбор стихотворений, датированных 1912 г. во втором издании «Камня», покажет, что общий принцип объединения стихотворений по годам (и только по годам) позволил поэту создать внутренне динамичную и утонченную композиционную структуру, оставив при этом нетронутым общий рисунок творческого развития.

Итак, в пределах 1912 г. стихи «Камня» могут быть поделены на шесть пар, в каждой из которых стихотворения образуют контраст и одновременно связаны друг с другом:

Этой структуре, в любом случае присущей композиции книги, придается особая наглядность — посредством попарного расположения этих стихотворений, вплоть до начала «Царского Села», на книжном развороте163. Как заметил Сергей Аверинцев, схожая композиционная структура — с сопоставлением стихотворений «на левой и на правой стороне книжного разворота» — была использована Полем Верленом в его книге «Параллельно» («Parallèlement», 1889). Аверинцев, однако, противопоставляет композиционные принципы Мандельштама этой «очевидной, т. е. отчасти механической» структуре164. И все же представляется, что Мандельштам время от времени прибегает к этому приему в издании «Камня» 1916 г., причем не только в случае со стихами 1912 г. Более того, явная тенденция к более частым и отчетливым сопоставлениям наблюдается в позднейших изданиях «Камня» (1923, 1928). Это наиболее заметно в издании 1923 г., где даты написания стихов не указаны. Здесь Мандельштам помещает стихотворение «На перламутровый челнок…» (1911) сразу за стихотворением «Невыразимая печаль…» (1909). (В обоих стихотворениях лучи солнца проникают в комнату и крупным планом показаны тонкие пальцы; оба написаны одним и тем же размером, отмечены той же охватной рифмовкой и состоят из одинакового количества строф165.) «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» (1917) сталкивается здесь с «Бахом» (1913), «Европа» (1914) — со стихотворением «Собирались эллины войною…» (1916), видение французского аббата из романов Флобера или Золя («Аббат», 1915) — с фрагментом из старофранцузского эпоса («Сыновья Аймона», 1922 — по мотивам сказания «Четыре сына Аймона» [«Les quatre fils Aymon»], относящегося к XII или XIII в.). Все это — явно значимые сопоставления.

Совсем не удивительно, что Мандельштам уделял особое внимание композиционному попарному сопоставлению стихотворений. Как уже много раз отмечалось, содержательная двойственность характеризует его поэзию на всех уровнях — от оксюморонных словосочетаний до композиционных переломов и идеологической разноголосицы в отдельных стихотворениях, а также генетического расщепления знаменитых стихотворений-двойчаток166.

Группа стихотворений, датированных 1912 г. в издании 1926 г., начинается с двух стихотворений о звездах, состоящих из четырех четверостиший: «Я вздрагиваю от холода…» и «Я ненавижу свет…». В первом лирический герой не без некоторой иронии принимает символистскую концепцию «связи» и подчиняется приказам звезд, которые грозят смертельно ранить его, пронзив его сердце спущенным с высоты лучом-булавкой167. Во втором он выражает свою ненависть к «однообразным» (этот эпитет легко читается здесь как «символистским») звездам и сам угрожает ранить грудь уже не «таинственного», а «пустого» неба устремленной вверх иглой своей мысли и своего стиха168. Первое стихотворение написано трехиктным дольником — размером, имеющим сильные символистские, а особенно блоковские ассоциации. Второе написано логаэдическим стихом. Ритмически они схожи, однако музыкальная свобода первого размера контрастирует с более жесткой структурой второго, и если в первом мы чувствуем танцующую синкопу, то во втором — ритмическую силу повторяющихся ударов169.

За этими стихотворениями следуют два коротких, состоящих из двух строф стихотворения, основанных на «анекдотах» со словесной изюминкой («„Господи!“ сказал я по ошибке, / Сам того не думая сказать»; «Который час, его спросили здесь — / А он ответил любопытным: „вечность!“»). Первое стихотворение продолжает собой символистский спор о живом «слове-символе» и мертвом «слове-термине»170. Его начало («Образ твой, мучительный и зыбкий / Я не мог в тумане осязать») напоминает ранние стихи Блока, лейтмотив которых — мучительная попытка лирического героя удержать образ героини, часто окутанной туманом и постоянно грозящей изменить свой облик («изменишь облик Ты!» (I, 99)). Второе стихотворение долго считалось поэтическим кредо Мандельштама как акмеиста171. Кстати, уже Кларенс Браун видел в двух терцетах стихотворения «Нет, не луна, а светлый циферблат…» окончание несуществующего сонета172. В «Камне» (1916) они были помещены напротив двух четверостиший, составляющих стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…».

За этими стихотворениями следует пара сонетов, объединенных образом бездны. Первый остается в сфере влияния символистов (см. об этом в гл. 5), а во втором поэт демонстрирует смелую свободу в обращении с символистскими клише, трансформируя их и наполняя новым содержанием173. Следующая пара — «Паденье — неизменный спутник страха…» и «Царское Село» — заключает в себе резкий контраст в планах тональности, композиции и темы174. Таким образом, «Паденье…» можно рассматривать как переходное, последнее «символистское» стихотворение в сборнике175. Стоит заметить, что в этой паре тревога и напряжение вытесняются иронической игривостью, подобно тому как в предыдущей паре стихотворений «опьяненье легкое» «жизни небогатой» приходит на смену драматизму и «непобедимому страху».

После «Царского Села» мы встречаемся с двумя жанровыми сценками. В первом стихотворении («Золотой») воссоздана типично символистская среда176. Во втором («Лютеранин») дается набросок чинной сцены похорон; его «акмеистичность» усиливается благодаря его протестантизму, укрепленному отрицанием «избранности» и непосредственной связи с божеством. Однако финальный образ — образ человечества в виде свечей, незаметно горящих среди белого дня, — приобретает на фоне мирской религиозности стихотворения удивительную духовную глубину и силу:

И думал я: витийствовать не надо,

Мы не пророки, даже не предтечи,

Не любим рая, не боимся ада

И в полдень матовый горим, как свечи.

Наконец, эта часть «Камня» достигает кульминации в двух стихотворениях о соборах. Первое — «Айя-София» — отмечено рядом отчетливо символистских черт, несмотря на связи «поэзии архитектуры» с акмеизмом (см. об этом ниже); второе — «Notre Dame» — принадлежит к числу самых ярких поэтических манифестов акмеизма177. Общим принципом композиции в каждой паре, за исключением стихотворений «Паденье — неизменный спутник страха…» и «Царское Село», служат, по всей видимости, тематическое и композиционное сходство и тональный и «идеологический» контраст178. Кроме того, первое стихотворение в каждой паре обнаруживает более сильную связь поэта с символистскими поэтикой и мировоззрением.

Более того, хотя в стихотворениях «Я вздрагиваю от холода…» и «Образ твой, мучительный и зыбкий…» Мандельштам и бросает вызов поэтике и теории символизма, но наряду с другими стихотворениями в нашем «символистском» столбце они, бесспорно, демонстрируют большее тяготение к символизму, чем те, что составляют с ними пару. Можно сказать, что эти стихотворения, за исключением, может быть, только «Айя-Софии», являются продолжением дискуссии самих символистов о поэзии, занимая, однако, все более радикальную «реформаторскую» позицию, чего, конечно, нельзя сказать о стихотворениях, которым они противопоставлены. Во всяком случае, двигаясь к левой стороне нашей схемы (и в большинстве случаев к левой стороне книжного разворота), мы вновь и вновь сталкиваемся с необходимостью отвоевания поэтической территории, на которой поэт уже, казалось бы, твердо закрепился на предыдущей странице.

В этом смысле стихи 1912 г. из «Камня» (1916) могут быть представлены как маятник, раскачивающийся между полюсами символизма и акмеизма и с каждым взмахом продвигающийся все дальше к акмеистическому полюсу. Первое издание «Камня» (1913) имеет совсем иную структуру: здесь «Нет, не луна…» служит вехой, отмечающей поворот книги к акмеизму, и границей, отделяющей акмеистические стихи от символистских. В этом раннем издании стихотворения «Образ твой…» и «Пешеход» (оба они относятся к «символистскому» полюсу позднейшего издания) оказываются также по символистскую сторону этой границы. Примечательно, что «Пешеход» расположен не после стихотворения «Нет, не луна, а светлый циферблат…» (как в более позднем издании), а перед ним. Кроме того, стихотворение «Я ненавижу свет…», идущее перед всеми этими стихотворениями, но расположенное на «акмеистической» стороне движения маятника в более позднем издании, находится во второй половине более раннего издания, т. е. среди акмеистических стихов. Природа этой перетасовки служит крепкой опорой для нашей гипотезы о лежащей в основе «Камня» (1916) маятниковой композиции.

Гумилев в своем отзыве о «Камне» 1913 г. отмечает разделение книги Мандельштама на два «резко разграниченные отдела: до 1912 г. и после него»179. Позднее в рецензии на «Камень» 1916 г. он неточно (по крайней мере в строгом композиционном смысле) продолжает называть стихотворение «Нет, не луна…» точкой перелома: «С этой поры поэт становится адептом литературного течения, известного под названием акмеизма»180. Как я подробнее покажу в следующей главе при помощи анализа четырех стихотворений, относящихся к символистскому «взмаху» маятника, в «Камне» 1916 г. Мандельштам демонстрирует не чудотворное обращение в акмеистическую веру, а затяжную борьбу акмеизма и другой художественной системы, сохраняющей свое влияние на поэта. Видимо, с точки зрения Мандельштама конца 1915 г., таким и был его опыт. К тому времени победно акмеистическое стихотворение «Notre Dame» нельзя было считать даже условным итогом его поэтического развития, и новая открытость поэта элементам символистской поэтики становилась все более очевидной181.

***

Раскачивающийся в центре «Камня» 1916 г. маятник иллюстрирует внутреннюю борьбу поэта, разрывающегося между двумя поэтиками. Однако описанная композиционная структура является такой же эстетической реконструкцией его поэтической эволюции, как и резкий переход от символизма к акмеизму в издании 1913 г. Следовательно, в маятниковой структуре, составляющей основу сборника Мандельштама, мы видим не только борьбу, но и эстетическую игру поэта со своей дистанцированностью от символизма и своей связью с ним.

ГЛАВА 5

БОРЕНИЕ С ВЕРОЙ

В этой главе я более внимательно рассмотрю четыре стихотворения, относящиеся к символистскому полюсу мандельштамовского «маятника». Закономерным образом, учитывая, что «символизм немыслим без своей религиозной претензии»182, те стихи Мандельштама, которые демонстрируют активное преодолевание символизма, разнообразно отражают и религиозную тематику. В этих стихах метафизика зачастую тесно связана с повествовательными структурами, поэтическая реализация которых опосредована тонкой, почти невесомой иронией, обретающей свою силу через проблематизацию — но не снятие — иерархий и дихотомий, организующих символистское мировоззрение.

Так, в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий…» символистская доктрина «живого слова» подвергается испытанию непроизвольным кощунством и «амбивалентной иронией». В «Пешеходе» Мандельштам переворачивает «ересиографию» символистов, обнажая их отступления от «веры». В «Паденье…» борение поэта с религиозной верой, хотя и не жертвуя своим поверхностным значением, одновременно служит развернутой метафорой для внутренней борьбы поэта с символизмом и ведет к обновлению стертых символистских понятий. Наконец, в «Айя-Софии» Мандельштам присваивает для акмеизма символистское святилище и «внутреннюю бездну», которую оно бережет для настоящего и будущего.

Амбивалентная ирония и Слово

Если у младших символистов поэтическое слово в идеале существует в напряжении между «здесь» и «там», то в отдельных стихотворениях Мандельштама, особенно в 1912 г., напряжение создается благодаря новой двусмысленной бинарности, в которой на один полюс помещается символистское просвечивающее слово, а на другой — слово, напрочь лишенное возможности потусторонней репрезентации. Такая новая ориентация позволяет поэту эффективно противостоять гегемонии этой системы изнутри. Просто писать «посюсторонние» стихи означало бы оставаться в сфере символистских концепций искусства, быть псевдореалистом. Писать иронические стихи, травестирующие символистские идеалы, — значит в лучшем случае работать вполне в символистском режиме, а в худшем — считаться плохим эпигоном символистов с их собственными ироническими шедеврами. Вместо этого Мандельштам производит сдвиг оси, на которой порождается напряжение слова, развертывая свойственную ему «амбивалентную» иронию183.

Как показала Ирина Паперно, стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…» ставит под вопрос символистскую дуалистическую концепцию живого «слова-символа» и мертвого «слова-термина», касаясь актуального для того времени спора вокруг ереси «имяславия»184. Православные монахи с Афонской горы понимали имя Бога как самого Бога, «так что произнесение его [имени] влекло за собой его [Бога] непосредственное присутствие»185. Нужно было повторять «молитву Иисусову»: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного»186 — снова и снова, до тех пор пока имя не «теряет свою внешнюю словесную оболочку, перестает произноситься вслух, а затем и про себя и, „срастившись с дыханием“, в безмолвии пребывает в сердце молящегося»187. Вот стихотворение Мандельштама:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!» сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади…

Паперно дает ясное объяснение метафизического контекста:

Невозможность непосредственно осязать образ Бога приводит «я» к невольному произнесению Божьего имени («по ошибке»), т. е. к нарушению запрета. Так создается, хотя и невольно, ситуация «молитвы Иисусовой». «Божье имя» выступает в этом стихотворении в виде самостоятельного существа, реальной живой силы, каким его видели имяславцы. Однако изречение приводит к разъединению с именем Божьим, пребывавшим в сердце человека (в грудной «клетке»): имя-птица вылетает из груди. Это можно истолковать как изображение смерти: образ слова-птицы, покидающей тело-клетку, восходит к мифологическому мотиву птицы-души, отлетающей от тела. В последних строках позиция «я» меняется: «я» как бы вылетает из груди с птицей-душой (указано А. К. Жолковским). Таким образом, произнесение божественного имени, или изречение «живого слова», нарушающее закон молчания, приводит к гибели188.

Согласно концепции Паперно, Мандельштам полемизирует с недвусмысленно позитивным, теургическим пониманием произнесения живого «слова-символа» в теоретических работах Белого и Иванова. Однако диалог этого стихотворения с символистами сложнее — как в плане источников, так и в плане интонации.

Первые две строки имеют отчетливую блоковскую ориентацию:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

Омри Ронен отмечает: «Облака и туман являются <…> конвенциональным символом преходящих событий — как явление и видимость, скрывающие непреложную высшую истину»189. Но эти первые две строки отличаются типично блоковским подходом к указанному топосу. В них воссоздан в миниатюре архетипический сюжет блоковского цикла «Неподвижность» из книги «Стихи о Прекрасной Даме». В этом произведении зачастую страдающий поэт силится постичь и удержать образ Вечной Женственности, который в любой момент может измениться и обмануть его надежды. Этот женский образ — одновременно посюсторонний и потусторонний. Схожим образом в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий…» предположительно женское «ты», окутанное туманом, ранит поэта своей эфемерностью. Женский пол, хотя и «оспариваемый» ассоциациями с «Господи» в третьей строке, подсказывается блоковским отпечатком всего контекста в целом и подкрепляется перекличкой с мандельштамовским стихотворением «Ты прошла сквозь облако тумана…» (1911), которое поэт намеревался опубликовать вместе со стихотворением «Образ твой, мучительный и зыбкий…» в журнале «Гиперборей»190.

Сравним следующие примеры из Блока, предвосхищающие лексикон стихотворения «Образ твой…» («туман», «зыбкий»): «Тебя скрывали туманы» (I, 200), «Безысходно туманная — ты» (I, 191), «Ты прочтешь на моем челе / О любви неверной и зыбкой» (I, 242), «…тщетно ждал… Больной, мятежный и угрюмый… В туманы всматривался жадно. // Но мимо проходила ты…» (I, 131. Курсив мой). И заметим, что Блок здесь, как и Мандельштам в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий…», пишет местоимение со строчной буквы.

Эти поверхностные переклички указывают на более глубокие связи между стихотворением «Образ твой…» и структурно выделенными первым и последним стихотворениями блоковского цикла «Стихи о Прекрасной Даме», опубликованного в альманахе «Северные цветы» («Третьем альманахе книгоиздательства „Скорпион“») в 1903 г. Цикл открывается стихотворением «Вхожу я в темные храмы…» (1902), в котором лирический герой, ожидающий появления своей Прекрасной Дамы в мерцании лампад, видит лишь безмолвную икону: «Только образ, лишь сон о Ней» (I, 240)191. Впрочем, в последней строфе сомнения отбрасываются прочь:

О, Святая, как ласковы свечи,

Как отрадны Твои черты! —

Мне не слышны ни вздохи, ни речи,

Но я верю: Милая — Ты192.

Двусмысленное слово Блока мерцает на границе посюстороннего и потустороннего. С одной стороны, есть «лишь образ» Ее; с другой — слова «Как отрадны Твои черты!» подразумевают полное тождество между знаком/иконой (чертами) и стоящей за ним реальностью. «Образ», созерцаемый говорящим у Мандельштама, находится в двусмысленном и, возможно, ироническом отношении к блоковскому прототипу, поскольку мы не знаем, имеет ли то, что он пытается «осязать», божественное или земное содержание, — как, по-видимому, не знает этого и сам говорящий193.

Неявный контраст двух этих «образов» усиливается благодаря параллелям между стихотворением «Образ твой, мучительный и зыбкий…» и десятым (последним) стихотворением блоковского цикла. «Я жду призыва, ищу ответа…» (1901) начинается, как и «Образ твой…», с состояния обостренного ожидания. В первой строфе сюжет дается в обманчивой, сжатой форме:

Я жду призыва, ищу ответа,

Немеет небо, земля в молчаньи,

За желтой нивой — далёко где-то —

На миг проснулось мое воззванье.

Решающий момент стихотворения происходит в третьей строфе:

Я жду — и трепет объемлет новый,

Всё ярче небо, молчанье глуше —

Ночную тайну разрушит слово…

Помилуй, Боже, ночные души! (I, 113)

По мере ожидания молчание становится глуше. Говорящий чувствует, что слово разрушит ночную тайну. Однако напряжение слишком велико — и он говорит. Это произнесенное слово — не что иное, как Божье имя: «Помилуй, Боже, ночные души!» По сути, эту строку можно рассматривать как мост между мандельштамовским «Господи» и Иисусовой молитвой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного»194. Неудачное последствие этой произнесенной молитвы — неосуществление божественного призыва. Речь лирического «я» возвращается к нему издалека лишь как эхо его собственных слов: «…проснулось за нивой, где-то, / Далеким эхом мое воззванье» (I, 113).

В этих стихах Мандельштама и Блока воспроизводится, таким образом, один и тот же сценарий. Будучи не в силах противиться напряжению и неопределенности ожидания в сумерках/тумане, говорящий называет имя Бога. В стихотворении Блока следствием этого оказываются упущенная возможность божественного откровения или встречи и продолжение состояния, в котором находится лирическое «я», — страдания и ожидания. У Мандельштама говорящий произносит имя Бога более неожиданно и, видимо, с более тяжелыми последствиями, если в последних строках действительно показана — с точки зрения души — его смерть.

Мандельштамовский образ Божественного как птицы, вылетающей из груди поэта, что влечет за собою смерть, также перекликается с «Серебряным голубем» (1909) Андрея Белого. На протяжении этого романа нарастает ожидание, что главный герой, Дарьяльский, будет убит голубем-духом, который проклюнется из его груди. (Но вместо этого птенец голубя появляется из груди предводителя секты, Кудеярова: «…из груди, что из яйца, выклевывается птичья беленькая головка; глядь — из кровавой, вспоротой груди, пурпуровую кровушку точащей, выпорхнул голубок, будто свитый из тумана…»195.)

В романе Белого, впрочем, нет сильной связи между божественным духом, который вырвется из груди, убив ее хозяина, и произнесением Божьего имени, актом табуированной речи196. В стихотворении Мандельштама начинает созревать то направление, которое примет акмеизм в своем внимании к именам и поклонении «слову». Вот почему в стихотворении «И поныне на Афоне…» (1915) обожествление имени имяславцами будет названо «ересью прекрасной»: «Слово — чистое веселье, / Исцеленье от тоски!» Но как в раннем мандельштамовском стихотворении «образ» сохраняет возможность потустороннего референта, так и в этом стихотворении помещение автором слова «слово» в начало строки, кажется, рассчитано на то, чтобы сохранять потенциальную онтологическую двусмысленность. С заглавной буквы пишется «слово» или нет? Это Слово, которое исцеляет, или любое слово?197

При его первой публикации — на с. 21 дебютного выпуска «Гиперборея» в 1912 г. — «Образ твой» явно поставлен редакцией в диалог с написанным в то же время «крестьянским» поэтом-модернистом Николаем Клюевым стихотворением «Лесная», напечатанным на с. 15–19. В нем Клюев транспонирует ряд символистских топосов в крестьянско-лесные контекст и стилистику. (Ср., например, лирическое «я» — «витязь-схимнище» или «седовласый бор», который «терем сторожит»198.) При этом клюевское стихотворение сохраняет семантические матрицы и сюжетные механизмы символизма, особенно очевидные в финале. Эта концовка, которую также можно рассматривать как переработку пушкинского «Пророка» (1826), хорошо показывает, от чего отказался Мандельштам в стихотворении «Образ твой…»:

Тут взмахнул мечом светозарный гость,

Рассекал мою клеть телесную,

Выпускал меня словно голубя

Под зенитный круг, в Божьи воздухи,

И открылось мне: Глубина глубин,

Незакатный Свет, только Свет один,

Только громы кругом откликаются,

Только гор альтари озаряются,

Только крылья кругом развеваются.

И звучит над горами: «Победа и Мир!»

В бесконечности духа бессмертия пир199.

Мандельштамовская же переработка символистской модели одновременно более тонка и более радикальна200. Но что хочет сказать Мандельштам в споре о природе слова? Суть — в тоне, а тон, как всегда, зыбок201. В первых двух строках стихотворения «Образ твой, мучительный и зыбкий…» Мандельштам играет на «изношенности» блоковских топосов, используя иссякающее напряжение символистского слова, чтобы породить тональную двузначность202. Принадлежит ли его «ты» только лишь к этому, земному миру? Несмотря на строчную букву, мы не можем быть в этом уверены.

Тронутые иронией третья и четвертая строки («„Господи!“ сказал я по ошибке, / Сам того не думая сказать») как будто призваны развеять напряженность стихотворения — точно так же, как слова говорящего в блоковском стихотворении «Я жду призыва, ищу ответа…» развеяли напряжение ночи203. На мгновение кажется, что сцена целиком относится к нашему миру и что слово «Господи!» — это восклицание, лишенное своего изначального, в данном случае божественного содержания, — как раз мертвая шелуха слова204.

Пятая и шестая строки, однако, несут в себе еще один резкий поворот. Идиоматическое, казалось бы, выражение «Господи» называется «Божьим именем» и, подлинно живое, как в верованиях имяславцев, вылетает из груди поэта по собственной воле.

Предпоследняя строка стихотворения («Впереди густой туман клубится») вроде бы возвращает нас к состоянию ожидания, испытанному в начале стихотворения, как часто бывает в стихах первой блоковской книги (и как происходит, в частности, в стихотворении «Я жду призыва, ищу ответа…»). Кажется, будто ничего не произошло. Однако последняя строка еще раз обманывает наши ожидания. Как бы мы ни прочитывали их, слова «И пустая клетка позади» указывают на важную перемену. Имеется ли в виду физическая пустота или метафизическая, грудная клетка или мир как клетка — в любом случае эта строка подтверждает реальную, теургическую силу слова. Тем более если это слово фатально! Но все же говорящий не мертв; по крайней мере, трудно предполагать здесь говорящего-чревовещателя, сообщающего о собственной смерти, и этой трудности достаточно, чтобы заронить зерно сомнения по поводу онтологического статуса произошедшего. Не может ли пустота быть эмоциональной, а смерть — метафорической? Не продолжает ли поэт играть с нами?

«Образ твой, мучительный и зыбкий…» — стихотворение, конечно, серьезное и в то же время ироническое, оно «мерцает» на грани символистского слова и постсимволистского205. Как я отмечал во Введении, ирония Мандельштама дает ему возможность утвердить силу слова в период упадка символистской поэтики. Прямое утверждение идеала после разрушительной иронии символистской антитезы становится невозможным. Однако намеки и допущения оказываются сильнее прямых утверждений. Как и в фантастических повестях романтиков, наряду с «безопасно» рациональным, метафорическим прочтением мандельштамовское стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…» оставляет возможность поистине действенного и опасного слова. Более того, мандельштамовская невесомая ирония поддерживает (и даже отстаивает) такую возможность именно посредством всего лишь двусмысленного подрыва онтологии этого слова-«талисмана».

Инверсия символистской ересиографии

Все непреходящее есть только притча!

И поэты слишком много лгут.

Фридрих Ницше. «Так говорил Заратустра»

Если в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий…» Мандельштам лелеет возможность теургического слова, которое способно устранить разрыв между божественным и земным, то в «Пешеходе» он недвусмысленно оспаривает претензии символистов перешагнуть эту пропасть в жизни. На этих основаниях Мандельштам, будущий отступник от символистской веры, меняется ролями с мэтрами и обличает «религиозную» ересь в символизме206. Закономерно, что, поскольку сочинения младших символистов несут на себе явную печать теологии Владимира Соловьева, выпад Мандельштама читается как инверсия ересиографии именно этого автора.

Соловьев видит исток всех антихристианских ересей в отрицании богочеловечества Христа: «Такое отрицание богочеловека, как действительного посредника между божеством и творением, полагает между этими двумя непроходимую бездну»207. Некоторые ереси признают лишь божественный элемент, другие — только плотский, а третьи усматривают между ними иное отношение, нежели то, при котором «сохраняется сила обоих соединяющихся элементов при полноте их внутренней связи»208.

Богочеловечество понималось Соловьевым как «динамический процесс согласования между творением и Творцом, ведущий к „одухотворению материи“ и „материализации духа“». Через учительство Соловьева эта имплицитно христологическая концепция, трансформированная для описания «творческого напряжения, ведущего к теозису [т. е. «обожению» человечества. — С. Г.], но не равного ему», оказала определяющее влияние на природу символистских эпистемологии и жизнетворчества, а также на то, как младшие символисты, включая Блока, понимали отношение между посюсторонним и потусторонним209.

Определяя в статье «Экскурс: О секте и о догмате» (1914) ересь, Иванов использовал в качестве основного примера провозглашение отцами Церкви и первым Вселенским собором родственной доктрины «единосущия» (или омоусии — веры в то, что Сын «сделан из того же вещества», что и Отец) и отрицание ими противоположной, еретической доктрины — омоиусии («подобосущия»)210. Для мифопоэтических символистов единосущие и двуединость Христа служат моделью сосуществования божественного и земного в мире феноменов. Следовательно, бессвязность — «руководящее начало современной недугующей души»211, а мимезис, аналогичный омоиусии, — «первородный грех искусства»212.

Наивысшей ересью для Соловьева является антихристианская религия — ислам, признающий пророка в Христе, но «не имеющий и притязания на внутреннее единство с божеством» и утверждающий вместо этого «Бога как чуждого человечеству, бесчеловечного Бога»213. Ислам имеет «глубокую внутреннюю связь» с христианскими ересями, особенно с ересью иконоборчества, которая, по Соловьеву, имплицитно отрицает материальный элемент воплощенного божества (иконы Христа) и возможность «обожения» плоти (иконы святых)214.

Веруя в христианского Бога и признавая христианский закон, большинство восточных христиан всею жизнью своей пристало к иному началу. Они жили не по закону своей веры. Мусульманство заключает отсюда к несостоятельности самого закона и дает другой, более исполнимый закон. Ввиду нашего бессилия осуществить богочеловеческую жизнь, мусульманство не имеет и притязания на внутреннее единство с божеством <…>215.

Эти последние строки могли бы служить точным описанием — с символистской точки зрения — акмеистического неприятия попыток символистов преодолеть разрыв между божественным и земным.

Дискурс Мандельштама о символистской ереси в «Пешеходе» оказывается совершенно случайно родственен исламской ересиографии, которая основана, как и акмеистическая доктрина, на архетипических принципах, диаметрально противоположных соловьевским, а именно на взаимном разделении божественной и земной сфер в постпрофетическую эпоху. Одна влиятельная еретическая группа мусульман раннесовременного Ирана

рассматривала божественное как воплощенное (hulūl) в людях, а каждого верующего — как земного бога, способного лично вступать в связь со Всевышним посредством профетического вдохновения, озарения или проникновения. Они верили в двойственное и при этом соединенное существование духа и материи и в человеческую способность выйти за пределы материи и достичь божественного, не покидая этого мира216.

Этот религиозный диспут явно далек от русского контекста и не заслуживал бы упоминания, особенно учитывая сходство позиции ортодоксального ислама с протестантскими взглядами на мир после Откровения (как в мандельштамовском «Лютеранине»), если бы не одна крайне уместная фигура речи. Исламские ересиографы пренебрежительно называли этих экстатиков «преувеличителями» (ghulāt)217.

Преувеличение оказывается чрезвычайно продуктивной категорией для рассмотрения «Пешехода», в котором символистский «переходимец» изображен как рассказчик небылиц. Заглавие играет двойную роль, отсылая одновременно к шагающему путнику из второй строфы и к лирическому герою, который довольствуется ходьбой вместо полета.

Пешеход
М. Л. Лозинскому

Я чувствую непобедимый страх

В присутствии таинственных высот;

Я ласточкой доволен в небесах

И колокольни я люблю полет!

И, кажется, старинный пешеход,

Над пропастью, на гнущихся мостках,

Я слушаю — как снежный ком растет

И вечность бьет на каменных часах.

Когда бы так! Но я не путник тот,

Мелькающий на выцветших листах,

И подлинно во мне печаль поет;

Действительно лавина есть в горах!

И вся моя душа — в колоколах —

Но музыка от бездны не спасет!

Если не считать последней строки, расхождения Мандельштама с символизмом в этом стихотворении могут быть квалифицированы как различия в степени. Колокольня в четвертой строке, даже если она твердо стоит на земле, все же входит в небесную твердь («И колокольни я люблю полет!»). Не похоже на совпадение и то, что оба этих образа — ласточка и колокольня — обнаруживают тонкую связь с потусторонним218. Кроме того, преувеличенно драматическое действие второй строфы изображается как нечто желанное, хотя и невозможное. «Когда бы так!» — восклицает говорящий.

Что еще важнее, говорящий противопоставляет реальность своего метафизического существования «путнику тому» в словах, которые изобличают именно фальшивость или преувеличение этого последнего: «И подлинно во мне печаль поет; / Действительно лавина есть в горах!» (курсив мой). Символистская печаль у Мандельштама — жива и здорова. Горы грозят лавиной, но не роковым звоном вечности и не огромным снежным комом, которые обличают путника как преувеличителя или же попросту враля219.

Необходимой предпосылкой творчества, «которое мы называем символическим», Иванов считает такое состояние, «когда „нет преграды“ между нами и „обнаженною бездной“, открывающейся — в Молчании»220. Эта основа символистского творчества — ничем не опосредованный опыт бездны — все еще присутствует в «Пешеходе». Бездна, грозящая говорящему, хотя и не является физической, все же вполне реальна и в этом смысле резко отличается от той бездны, которая разверзается на противоположной странице в «Казино» и которая служит всего лишь условным символистским обозначением физического океана за окном221.

Даже уверение лирического героя в том, что «музыка от бездны не спасет», не подразумевает отрицания символистской теории. Почему должна музыка нести спасение от бездны, если музыка связана с дионисийским экстазом и раздроблением личности?222 Что изменилось, так это скорее уровень желательности подобного столкновения. Фактически в этих двух последних строках Мандельштам подчеркивает свою связь с романтическим поэтом Федором Тютчевым, прототипическим символистом Иванова, как сам Иванов прочитывает его: «Но Дионис могущественнее в душе Тютчева, чем Аполлон, и поэт должен спасаться от его чар у Аполлонова жертвенника»223. В «Пешеходе» поэт отворачивается от символизма как художественного метода не потому, что сомневается в истинности фундаментальных постулатов символистской теории, а потому, что символисты не довели эти постулаты до конца, не были честны перед лицом своей «бездны», и потому, что сам он на такой подвиг не способен.

Дмитрий Сегал указывает на возможность полемики Мандельштама в «Пешеходе» со стихотворением Михаила Лозинского «Путник» (1908). Олег Лекманов, анализируя более явную перекличку мандельштамовского стихотворения со стихотворением «Есть музыка безветренных высот…» (1913), явившимся, по-видимому, ответом Лозинского Мандельштаму, мимоходом повторяет это замечание, называя «Пешехода» «попыткой обратить Лозинского в акмеизм»224. Однако едва ли можно считать, что «Пешеход» вступает в полемику или даже в диалог со стихотворением Лозинского, и не стоит искать в Лозинском прообраз мандельштамовского путника225. Некоторые детали показывают, что если Мандельштам и обращается здесь к Лозинскому, то лишь косвенно — полемизируя с неким третьим лицом, которого он и изобразил в своем путнике226. Эпитет «выцветшие», примененный к листам и описывающий пока не опубликованные стихи друга, звучал бы слишком пренебрежительно — как «блеклые», да и само выражение «путник тот» подразумевает третьего человека. Правда, поэт Владимир Шилейко ассоциировал Лозинского со старинностью, но это было в текстах, написанных позже, чем «Пешеход»227.

В статье «Два сонета Мандельштама и две интерпретации» Ронен обрисовывает культурный фон этого стихотворения, приводя целый ряд «тематических подтекстов», объединенных «мотивом лавины и камнепада как ответа небес на героический религиозный поиск». Среди этих текстов выделяется «Бранд» Генрика Ибсена. Несомненно, «Бранд» требует от нас самого пристального внимания, в частности ввиду отголосков этой пьесы в «Паденье…» Мандельштама228. Стоит отметить, что желание Бранда стереть границы между религией и жизнью, его суровость и бескомпромиссность, его проповедь жертвенности и жажда физического восхождения к идеалу сделали его на рубеже веков образцом для подражания в глазах многих, особенно среди мифопоэтических символистов, пытавшихся превзойти друг друга именно в этих чертах229.

Ронен также называет возможным прототипом путника из «Пешехода» современника Мандельштама, Павла Николаевича Батюшкова, чей бытовой мистицизм описан Белым в мемуарной книге «Начало века». Более вероятно, однако, что в мандельштамовском путнике мы видим тень не Батюшкова, а самого Белого, которого Мандельштам сталкивает здесь с его же, Белого, постоянным подтекстом — Фридрихом Ницше230. Заметим, что позднее Мандельштам подчеркнет неискренность Белого в своем отзыве на его «Записки чудака» (1922), в котором напишет, что «отсутствие меры и такта, отсутствие вкуса — есть ложь» и что «если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, <…> мы вправе ему не верить» (II, 423). Лекманов указывает на содержащуюся в этом же отзыве аллюзию на хрестоматийного гоголевского лжеца Хлестакова231.

Главным подтекстом диалога Мандельштама с Белым служит цикл «Брюсову» из «Урны» (1909) Белого. Стихотворение «Встреча», в котором изображен поединок с Брюсовым-магом на ледяной вершине, начинается словами: «Туманы, пропасти и гроты… / Как в воздух, поднимаюсь я / В непобедимые высоты…» Эти последние слова у Мандельштама превратились в «непобедимый страх / В присутствии таинственных высот». В том же стихотворении Белого появляются и лавина с комом:

И катится над головой —

Тяжеловесная лавина,

Но громовой, летящий ком

Оскаленным своим жерлом

Съедает мертвая стремнина232.

Образ перехода поэта через бездну, заимствованный у Ницше из книги «Так говорил Заратустра», был у Белого одним из любимых. Он появляется в сниженном варианте при развенчании эпигонов символизма в «Штемпелеванной калоше» (1907), а в более возвышенном виде — в «Символизме как миропонимании»:

Оскалится Вечность. Зазияют ее пасти, грозящие проглотить. Ослепительное золото ницшеанства, шагание по вершинам — что-то дикое, древнее, призывающее титанов из Тартара233.

Не исключено, что главной мишенью в «Пешеходе» Мандельштама стал следующий выпад Белого против петербургской литературной среды в «Штемпелеванной калоше» (переизданной в «Арабесках» в 1911 г.): «Бездна — необходимое условие комфорта для петербургского литератора. <…> Ах, эта милая бездна! Она пугает только москвичей да провинциалов, привыкших относиться с серьезностью к провалам духа»234. Нетрудно представить себе, что Мандельштам вступается в «Пешеходе» за честь петербургских символистов — группы, к которой принадлежит не только он, но и Лозинский, — парируя: меня-то бездна пугает, я воспринимаю ее всерьез — а вот вы?!

В своем эссе «Ф. Ницше» (1907) Белый прямо цитирует волшебника из «Песни тоски» в «Заратустре» и заимствует из нее образы моста и бездны. Мандельштам заново соединяет эти образы с тем элементом из Ницше, который обходит стороной Белый, — с ложью:

«Der Wahrheit Freier? Du? — so höhnten sie —

Nein! Nur ein Dichter!

Ein Thier, ein listiges, raubendes, schleichendes,

Das lügen muss,

Das wissentlich, willentlich lügen muss <…>

Das — der Wahrheit Freier?

Nein! Nur Narr! Nur Dichter!

Nur Buntes redend,

Aus Narren-Larven bunt herausschreiend,

Herumsteigend auf lügnerischen Wort-Brücken,

Auf bunten Regenbogen,

Zwischen falschen Himmeln

Und falschen Erden <…>».

«Ты истины жених? — они глумились —

Нет! Лишь поэт!

Зверь, хитрый, хищный, крадущийся,

Что должен лгать,

Своею волею, ведая должен лгать <…>

И это истины жених?

Нет! Лишь шут! Лишь поэт!

Только пестро болтающий,

Из шутовской личины выкрикивающий,

Карабкающийся по лживым мостам слов,

По пестрым радугам,

Между фальшивыми небесами

И фальшивой землей <…>»235.

В «Пешеходе» символисты разоблачаются как «преувеличители», лжетеурги, карабкающиеся по шатким словесным мостам. При этом метафизическая тяга, влекущая их вперед, сохраняет власть над поэтом. Не опасность ли этого влечения, не разверзшаяся ли под ним бездна заставляют Мандельштама искать в нарождающейся аполлонической вере акмеизма структуру, способную гармонизировать хаос его души?236

О старое преткнувшись, в новое упасть

В удивительном «сооружении» мандельштамовского «Notre Dame» (1912) и прозе «Утра акмеизма» (1913–1914?) читателю открывается гармоническое и глубоко динамическое ви́дение готики. Но если мы обратимся к более раннему его эссе «Франсуа Виллон» (1910), то увидим в нем два противоборствующих аспекта готического искусства, которое характеризуется не только динамическим равновесием, наблюдаемым в архитектуре (физической и социальной), но и отделением поэзии от жизни, искусственной оранжерейной атмосферой хрупкой аллегории, связующей средневековую поэзию с французским символизмом.

Стихотворение «Паденье — неизменный спутник страха…» (1912) находится в точке этого столкновения. Как и готика, такие образы и понятия, как камень, огонь и вечность, находятся в этом стихотворении на амбивалентном перепутье символистской и акмеистической поэтик Мандельштама. Позднее — и уже не столь снисходительно, как во «Франсуа Виллоне», где он дает понять, что они не просто «мертвые отвлеченности», — Мандельштам так охарактеризует эти понятия:

Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину: среди них большая рыба: «Бытие».

Ими нельзя было накормить голодное время, и пришлось выбросить из корзины весь пяток и с ними большую дохлую рыбу «Бытие».

Отвлеченные понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой (II, 104).

Но вместо того чтобы отбросить эти абстракции, Мандельштам трансформирует их, создавая для них новые корни и новые ассоциации. «Паденье — неизменный спутник страха…» — отображение этого динамического процесса:

Паденье — неизменный спутник страха,

И самый страх есть чувство пустоты.

Кто камни к нам бросает с высоты —

И камень отрицает иго праха?

И деревянной поступью монаха

Мощеный двор когда-то мерил ты —

Булыжники и грубые мечты —

В них жажда смерти и тоска размаха…

Так проклят будь, готический приют,

Где потолком входящий обморочен

И в очаге веселых дров не жгут!

Немногие для вечности живут;

Но, если ты мгновенным озабочен,

Твой жребий страшен и твой дом непрочен!

В этом стихотворении один абсолютно четкий и содержательный семантический план служит развернутой метафорой для другого, столь же глубокого. Чтобы по-настоящему понять мандельштамовский дискурс борьбы с символизмом в этих стихах, нужно сперва исследовать первичный в них дискурс амбивалентной веры.

Попытка рассмотреть «Паденье…» как религиозное по своей сути стихотворение была предпринята Марголиной; религиозный смысл первой строфы также комментировал Ронен, который отмечал целую матрицу библейских и иных подтекстов топоса камня в ранних стихах Мандельштама. Я вновь пройдусь по этому исхоженному материалу и кратко остановлюсь на поэтических свидетельствах более ранней борьбы Мандельштама с верой — и поскольку этот контекст имеет ключевое значение для понимания рассматриваемого стихотворения, и поскольку я надеюсь, что это способствует дальнейшему прояснению некоторых его логических и семантических связей237.

По признанию самого Мандельштама, он был «воспитан в безрелигиозной среде (семья и школа)» и «издавна стремился к религии безнадежно и платонически — но все более и более сознательно»238. Эти слова были написаны в 1908 г. и обращены к Владимиру Гиппиусу, представителю «враждебного начала» — «религиозной культуры, не знаю христианской ли, но во всяком случае религиозной»239. Апогей мандельштамовского кризиса веры пришелся, видимо, на 1910 г., т. е. это было за год до его обращения в методизм240. В поэтическом триптихе того же года, объединенном образом тростника, тонущего в омуте или же всплывающего из него, Мандельштам дает зашифрованное изображение конфликта между своими еврейскими корнями и приемной — христианской, русской — культурой241. В других стихах того же года лирический герой сравнивает себя со змеем, ползущим в пустой церкви к подножию креста («Когда мозаик никнут травы…»); он «уничтожен, заглушен» колоколами древних церквей, и «нету ни молитв, ни слов» («Когда укор колоколов…»).

Из всех стихов 1910 г. самым глубоким предвосхищением «Паденья…» является стихотворение «В изголовье черное распятье…», в котором кораблю — душе поэта, поднятому волнами евангельской латыни, угрожает тютчевский «подводный камень веры». Столкнувшись с крестом — символом веры, лирический герой обнаруживает в себе пустоту:

В изголовье черное распятье,

В сердце жар и в мыслях пустота <…>

Однако его влечет к себе церковь, точнее, ее эстетические и чувственные проявления:

Ах, зачем на стеклах дым морозный

Так похож на мозаичный сон!

<…>

И слова евангельской латыни

Прозвучали, как морской прибой242.

Результатом этого становится подъем веры:

И волной нахлынувшей святыни

Поднят был корабль безумный мой…

Однако вера, основанная на пустоте, ведет к страху (как мы увидим далее, небезосновательному): «Страшен мне „подводный камень веры“». Так Мандельштам устанавливает (краеугольный) камень как эмблему рокового призыва к вере, эксплицитно связывает его с Тютчевым (подчеркивая диалогичность при помощи кавычек и единственного авторского примечания во всей его ранней поэзии) и переносит его из стихотворения, произносимого с позиции веры, в стихотворение, произносимое в ситуации кризиса243.

***

В свете этой продолжительной личной драмы первые две строки «Паденья…» читаются не как банальности, а как аксиома, испытанная в бурных водах личного опыта244:

Паденье — неизменный спутник страха,

И самый страх есть чувство пустоты.

Вера, построенная на пустоте, влечет за собой страх, который, в свою очередь, неумолимо ведет к падению.

Последняя строка первого четверостишия отмечена определяющей смысл стихотворения амбивалентностью тона:

Кто камни к нам бросает с высоты —

И камень отрицает иго праха?

Эта строка может прочитываться, с одной стороны, как подтверждение спасительного потенциала краеугольного камня — «камня, который отвергли строители» и который «соделался главою угла», — т. е. как интонационное продолжение предыдущей строки. Неожиданное выражение «к нам» (а не «в нас» или «на нас») преображает угрозу, естественно ассоциирующуюся с брошенными сверху камнями, и они становятся подобными спасательным кругам или веревке. С другой стороны, четвертую строку можно прочесть и в контрастном тоне — легкого или сильного недоверия к этому потенциалу («И камень отрицает иго праха?»)245.

Как ясно из стихотворения «В изголовье черное распятье…», Мандельштам видит краеугольный камень насколько с точки зрения неверующего (подводный камень), настолько же и с точки зрения верующего (святыня): «Всякий, кто упадет на тот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит» (Лк 20:18). Лишь через посредство Первого послания Петра приходит Мандельштам в конце концов к новому, «акмеистическому» пониманию слова-камня246:

…как новорожденные младенцы, возлюби́те чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение; <…>. Приступая к Нему, камню живому, человеками отверженному, но Богом избранному, драгоценному, и сами, как живые камни, устрояйте из себя дом духовный <…>. Итак, Он для вас, верующих, драгоценность, а для неверующих <…> камень претыкания и камень соблазна, о который они претыкаются, не покоряясь слову <…> (1 Пет 2:2–8).

Те, кто возлюбил чистое словесное молоко, кто покорился слову, образуют духовный дом, живые камни которого предвосхищают образ средневекового социума из «Франсуа Виллона»:

Кто первый провозгласил в архитектуре подвижное равновесие масс и построил крестовый свод — гениально выразил психологическую сущность феодализма. Средневековый человек считал себя в мировом здании столь же необходимым и связанным, как любой камень в готической постройке, с достоинством выносящий давление соседей и входящий неизбежной ставкой в общую игру сил (II, 308).

Этот образ социума из человеческих камней служит мостом между Первым посланием Петра и концепцией зрелого Мандельштама (изложенной в «Утре акмеизма») о словах как камнях, лежащих в динамическом равновесии «крестового свода». Эти слова-камни, в свою очередь, имеют своим прототипом Слово-Камень, понятое как тютчевский камень из «Problème» (как прямо указывает Мандельштам), но лишь после того, как «Problème» творчески перечитывается (в блумовском смысле) сквозь призму Книги пророка Даниила, которая прежде существовала как потенциальное прочтение, а теперь возвышена до господствующего положения, диссонирующего с тоном тютчевского стихотворения247. В «Паденье…» мы видим не отражение этого крайне индивидуального прочтения «Problème» Тютчева, а синхронический снимок развития этого семантического поля в поэзии Мандельштама.

В фигуре монаха во второй строфе Мандельштам воплощает противоречия слабой веры. Традиционная, эмблематическая поза идущего монаха подразумевает склоненную голову. Этот взгляд вниз («Булыжники и грубые мечты») противопоставляется подобающим монаху устремленным ввысь мыслям. Но даже при взгляде вверх вера не укрепляется, ибо в готическом приюте «потолком входящий обморочен». Гоголь писал:

Вступая в священный мрак этого храма, <…> поднявши глаза кверху, где теряются пересекаясь стрельчатые своды один над другим, один над другим, и им конца нет, — весьма естественно ощутить в душе невольный ужас присутствия святыни, которой не смеет и коснуться дерзновенный ум человека248.

Не только головокружительная высота, но и наглядные изображения Судного дня, украшающие потолок, могли смутить нетвердого в своей вере249. Согревающее, мирское пламя мандельштамовского заветного очага (одиннадцатая строка) несет в себе неявный контраст с огнем очищающим или, хуже того, с огнем вечного осуждения.

Первая строка последнего трехстишия, по сути, подтверждает тот факт, что лирический герой не относит себя к тем, кто способен жить во имя вечности250. Жизнь сегодняшним днем, впрочем, тоже несостоятельна. Ответ на эту дилемму нужно искать вне антитезы «вера — неверие». Он кроется в камне Тютчева и веселых огнях очага, в преображении религии в культуру.

Символизм, однако, тоже может быть понят как религия, еще одна вера, вызывающая у Мандельштама сложное чувство влечения-сомнения. Письмо Мандельштама к Вячеславу Иванову, написанное в августе 1909 г., дает нам основания увидеть в выражении «готический приют» из первого трехстишия отсылку не только к физической постройке (церкви), но и к самому символизму, в особенности к той философии символизма, что систематично изложена в ивановской книге «По звездам». «Вы позволите мне сначала — несколько размышлений о вашей книге», — писал Мандельштам.

Мне кажется, ее нельзя оспаривать — она пленительна — и предназначена для покорения сердец.

Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами? <…>

Только мне показалось, что книга слишком — как бы сказать — круглая, без углов.

Ни с какой стороны к ней не подступиться, чтобы разбить ее или разбиться о нее251.

В этом свете многозначное слово «обморочен» из первого трехстишия «Паденья…» должно пониматься в смысле «околдован», «зачарован»252. Войти в Нотр-Дам — значит стать католиком; прочесть «По звездам» — значит стать символистом. Заклятием «Так проклят будь» Мандельштам пытается снять эти чары, поскольку разрушить систему, как это сделали Вийон и Верлен, невозможно: «Ни с какой стороны к ней не подступиться, чтобы разбить ее или разбиться о нее».

Едва ли не всякий элемент этого стихотворения вполне естественным образом прочитывается как отсылка к поэзии символистов. В первой строфе эта соотнесенность ощутима в образе падения253, в пустоте, послужившей его причиной254, и в апокалиптическом и теургическом пафосе, с которым отвергается «иго праха», возложенное на человечество Богом в Книге Бытия (4:19). Как аллюзия на символистов может быть истолкован и образ монаха255. Младшие символисты часто именовали себя монахами256, и сам Мандельштам называет Ивана Коневского и Александра Добролюбова — представителей старшего поколения — «воинственными молодыми монахами раннего символизма» (II, 105). В «Паденье…» «походка верная» младших символистов257, неизбежное однообразие их «бдений» становится «деревянной поступью», машинальным кружением по монастырскому двору.

В выражении «булыжники и грубые мечты» можно увидеть почти аллегорически точное перекодирование выражения «камень претыкания и соблазна». В то же время в символистско-монашеском контексте «грубые мечты» отсылают к топосу греховного желания к Богородице. Опустив долу взгляд, «монах» старается не «преткнуться» о камень веры, а вместе с тем его желание оскверняет его святыню. Наконец, хотя «жажда смерти» окрашивает многое в поэзии раннего символизма, нельзя не вспомнить, прочитывая строку «жажда смерти и тоска размаха», и цыганских мотивов Блока: «Жизнь разбей, как мой бокал!»258

Присутствуют символисты и в трехстишиях. Для символистов огонь был тщательно оберегаемым пламенем свечей и лампад, пламенем мирового пожара или же неистового самопожертвования259. Этому огню вынужденного мученичества Мандельштам имплицитно противопоставляет «веселые дрова» домашнего очага.

Роман младших символистов с вечностью едва ли нуждается в иллюстрациях. В последнем трехстишии младшие символисты имплицитно противопоставляются старшим, носителям схожей привязанности к мгновению, знаменующему собой «наивысшую степень жизненной интенсивности»260. Неудивительно, конечно, что дом этих старших, декадентских поэтов обречен на падение. Как заметил Лекманов, ключевой контекст здесь — «Падение дома Эшеров» Эдгара Аллана По, которое, стоит отметить, служит аллегорией заката изнежившейся и выродившейся аристократии261.

В отношении к символистской вере, как и в чисто религиозном прочтении выше, четвертая строка стихотворения «Паденье…» может принять обособленную, отличную от предыдущей интонацию — скептическую или ироническую. Кроме того, напряжение между формой множественного числа слова «камень» в третьей строке и формой единственного числа в четвертой (оба варианта ритмически идентичны) усиливает ощущение парадокса, уже имплицитно присутствующего в строке «И камень отрицает иго праха?». Чувства обрушивают на нас множество откровений, целый метеоритный дождь из впечатлений, побуждений и страхов, но при этом нас призывают верить в один абсолютный и неизменный Логос. Этот контраст многообразия и единства служит аналогией, с одной стороны, противоречия между неясными религиозными чувствами, описанными Мандельштамом в письме к Владимиру Гиппиусу от 14 (27) апреля 1908 г. («поклонение „Пану“, т. е. несознанному Богу»), и грозным требованием принять Бога явленного, а с другой — конфликта между акмеизмом с его установкой на разнообразие и расхождение смысловых векторов и однонаправленностью (как считали акмеисты) мировоззрения и образной системы символизма262.

В конце концов, именно композиция стихотворения дает нам наиболее серьезное основание (помимо позднейших ремарок Мандельштама в «Утре акмеизма») видеть в третьей и четвертой строках «Паденья…», наряду с авторским недоверием, концепцию слова-камня как возможного источника освобождения от «ига праха». «Пешеход» и «Паденье…» строятся почти по идентичным композиционным принципам: вступление из двух строк, намечающее проблему, за которым следует (по крайней мере в «Пешеходе») явно конструктивное, если и не совершенно однозначное решение в следующих двух строках; негативно окрашенное второе четверостишие, углубляющее поставленную в первых двух строках проблему посредством содержащегося в нем изображения персонажа, который находится в двусмысленном отношении к лирическому «я»; энергичное возражение в четырех слогах, открывающее трехстишия, и, наконец, заключение, в котором озвучена по-прежнему амбивалентная позиция говорящего. Пик конструктивной мысли в «Пешеходе» приходится на третью и четвертую строки, и мы вольны ожидать, что и в «Паденье…» он окажется на том же месте.

В конечном счете лирическое «я» в «Паденье…» остается во власти неразрешимых противоречий романтического/символистского сознания — разрывающегося между верой и сомнением, вечным и мгновенным, возвышенным и низменным. Этим крайностям противостоят в стихотворении лишь тютчевский камень и пламя очага. Но для Мандельштама этого достаточно, чтобы приступить к строительству прочного здания новой поэтической системы, которая преобразит язык его предшественников.

В «Паденье…» Мандельштам не дает пропасть по крайней мере двум «евангельским рыбам» символистов. Путь к иной, пока неиспробованной поэтике указывает излюбленная рифма Владимира Гиппиуса «пламень — камень» («В не по чину барственной шубе»), скрытая, но заманчиво просвечивающая между строк стихотворения.

Овладение святилищем

В «Паденье…» символизм продолжает цепко держаться за поэта — настолько, что, кажется, только проклятием и можно отделаться. «Айя-София», последнее стихотворение на символистском полюсе маятника, представляет собой резкий контраст с этой стойкой зависимостью. В завершение этой главы я очень кратко рассмотрю это стихотворение в контексте мандельштамовских усилий преодолеть символистскую «веру».

Айя-София

Айя-София — здесь остановиться

Судил Господь народам и царям!

Ведь купол твой, по слову очевидца,

Как на цепи, подвешен к небесам.

И всем пример — года Юстиниана,

Когда похитить для чужих богов

Позволила эфесская Диана

Сто семь зеленых мраморных столбов.

Куда ж стремился твой строитель щедрый,

Когда, душой и помыслом высок,

Расположил апсиды и экседры,

Им указав на запад и восток?

Прекрасен храм, купающийся в мире,

И сорок окон — света торжество;

На парусах, под куполом, четыре

Архангела прекраснее всего.

И мудрое сферическое зданье

Народы и века переживет,

И серафимов гулкое рыданье

Не покоробит темных позолот.

Множество элементов связывают «Айя-Софию» с тем, что можно назвать абстрактным, условно символистским полюсом творчества Мандельштама. К двум прямо названным в изящном прочтении Клэр Каваны (имя собора, вводящее в круг идей Соловьева, и его сферическая форма, напоминающая о мандельштамовском описании книги Вячеслава Иванова «По звездам») можно добавить еще ряд дополнительных связей, легко выводимых из анализа исследовательницы: разрыв с историей и принадлежность к вечности, «бесплотный полет» серафимов и архангелов, функция купола собора как аналога и микрокосма небесного свода и, наконец, «цепь», метафорически соединяющая Айя-Софию с небесами (метафорическое воплощение символистской концепции «связи»)263. Эти элементы уравновешены в стихотворении противоположными тенденциями, но все же они позволяют отличать «Айя-Софию» от принципиально акмеистического стихотворения «Notre Dame», в котором «стиль <…> как система антитез» соответствует «описанию готики как системы контрфорсов»264.

Внутри Айя-Софии лирический герой обнаруживает не систему противодействующих сил, по воле зодчего-творца вздымающую на невероятную высоту громаду соборных стен, а древнюю мудрость и «серафимов гулкое рыданье»265. И все же, не расставаясь с размахом и глубиной символистской внутренней бездны, Мандельштам заключает эту бездну в рамки акмеистического стихотворения266. Внутри этих крепко слаженных стихов с их классической формой и изящной экспозицией стоят твердые стены храма. И это «опоясывание» — прочное: «И серафимов гулкое рыданье / Не покоробит темных позолот».

Символистская Мудрость (София) была похищена и должна теперь служить акмеизму, придавая новой поэтике внутреннюю глубину, так же как колонны храма Артемиды Эфесской, «похищенные» Юстинианом, служат структурной опорой для христианского собора (а позже — для мечети). Символистское наследие не обесценено и будет и дальше сохранять свое место в поэтике Мандельштама. Уверенный тон стихотворения позволяет говорить здесь не о критике символистской поэтики и не об оспаривании ее, а об открытом присвоении символистского святилища.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мандельштам, Блок и границы мифопоэтического символизма предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

119

Функциональная роль композиции в книгах Мандельштама рассматривается более подробно в гл. 4. Литературу по композиции «Камня» см. в гл. 4, примеч. 3 на с. 78.

120

О стихотворении «Дано мне тело…» и его роли в композиции «Камня» (1913) см. в: Лекманов О. О трех акмеистических книгах: М. Зенкевич, В. Нарбут, О. Мандельштам. М.: Интрада, 2006. С. 75–80; Мусатов В. Лирика Осипа Мандельштама. С. 25–26.

121

О стихотворении «Звук осторожный и глухой…» как о вехе в становлении поэта см.: Pollak N. Mandel’štam’s «First» Poem // Slavic and East European Journal. 1988. Vol. 32. № 1. P. 98–108; Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. P. 34–36; Reynolds A. «Light Breathing»: Osip Mandelstam’s «First» Poems, Pushkin and the Poetics of Influence // Pushkin Review. 2007. Vol. 10. P. 118–120. Первые известные стихи Мандельштама (гражданская лирика, опубликованная в политически радикальном журнале учеников Тенишевского училища «Пробужденная мысль») относятся к 1906 г. (О «Пробужденной мысли» см. в: Мец А. Г. Осип Мандельштам и его время. С. 42–46.) Фролов, анализируя мандельштамовскую просодию, находит серьезные основания полагать, что три фрагмента, открывающие «Камень», были написаны после 1908 г., а точнее после того, как поэт начал посещать «академию» Иванова весной 1909 г. (Фролов Д. В. Стихи 1908 г. в «Камне» // «Сохрани мою речь…». Вып. 4. [Ч. 2]. М.: РГГУ, 2008. С. 463–473). Также и Михаил Гаспаров предположил в неопубликованной энциклопедической статье, что четверостишие «Звук осторожный и глухой…» могло быть написано позже (рассказано Ю. Л. Фрейдиным). В любом случае можно уверенно утверждать, что не Мандельштам образца 1908 г. сделал своим «первым стихотворением» (Поллак) эти четыре сжатые, иконические (Цветаева, Поллак), «осязаемые» (Ронен) строки, из которых смысл — поистине акмеистическим образом — словно исходит пучком.

122

Аллюзию на Пушкина отмечает Ронен (Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 150), а также Поллак, Рейнолдс и Фролов. О Тютчеве см. в примечаниях Харджиева в: Мандельштам О. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1973. С. 255. О Сологубе см.: там же; Бельская Л. Л. Цитата или «цикада»? // Русская речь. 1991. № 1. С. 13; Тоддес Е. А. Заметки о ранней поэзии Мандельштама. С. 288. Лекманов отмечает дополнительную переплетенную аллюзию на Тютчева и Сологуба в первой строфе стихотворения «Сусальным золотом горят…» (Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 681); Бройтман — интересную аллюзию на Блока в стихотворении «Только детские книги читать…» (Бройтман С. Н. Поэтика русской классической и неклассической лирики. С. 282). Фролов дополняет этот список Верленом — наряду с несколькими другими связями, порой очень слабыми (Фролов Д. В. Стихи 1908 г. в «Камне». С. 474 и след.). См. также: Бельская Л. Л. Цитата или «цикада»? С. 12–14.

123

О символистских стихах Мандельштама и его ранних расхождениях с символизмом см.: Тоддес Е. А. Мандельштам и Тютчев // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. 1974. № 17. P. 59–86. Он же. Заметки о ранней поэзии Мандельштама; Морозов А. А. Письма О. Э. Мандельштама к В. И. Иванову; Meijer J. M. The Early Mandel’štam and Symbolism; Malmstad J. Mandelshtam’s «Silentium»; Сегал Д. История и поэтика у Мандельштама: А. Становление поэтического мира // Cahiers du Monde russe et soviétique. 1992. Т. 33. № 4. P. 447–496; Бройтман С. Н. Ранний О. Мандельштам и Ф. Сологуб // Известия Академии наук. Серия литературы и языка. 1996. Т. 55. № 2. С. 27–35; Он же. Ранний О. Мандельштам и Блок // Бройтман С. Н. Поэтика русской классической и неклассической лирики. С. 281–298. Ранний период Мандельштама также затрагивается в ряде монографий, включая работы Брауна, Фрейдина, Каваны и Мусатова, а также в книге Гинзбург «О лирике». На ранних досимволистских и символистских стихах Мандельштама подробно останавливается Фролов, уделяя особое внимание периодизации, просодии и хронологии (см.: Фролов Д. В. О ранних стихах Осипа Мандельштама. М.: Языки славянских культур, 2009).

124

Ритмически «Твоя веселая нежность…» представляет собой зеркальную структуру переменного трех — и двухударного дольника, схема которого выглядит так: 3–2–3–2–2–2 2–2–2–3–2–3. Зеркальность также усилена тавтологичной и семантически близкой («глаза — слеза») рифмами.

125

Как отмечает М. Ю. Лотман, схема рифмовки дополнительно усложняется первоначальным впечатлением «двух полурифмованных шестистиший: XaBxBa и aBxBaX». Лотман пишет: «Можно с большой долей уверенности утверждать, что целью поэта здесь были отнюдь не ухищрения с рифменными цепями, но выход за пределы временной однонаправленности» (Лотман М. Ю. Мандельштам и Пастернак (попытка контрастивной поэтики). Таллин: Александра, 1996. С. 73). Впрочем, учитывая, что Мандельштам решил не публиковать этого стихотворения, можно предположить: сам он считал, что достоинства этого текста как лирического произведения дальше экспериментальности не идут.

126

Камень-1990. С. 334.

127

Гаспаров М. Л. Лекции Вяч. Иванова о стихе в поэтической академии 1909 г. // НЛО. 1994. № 10. С. 97.

128

Панова Л. Г. Русский Египет: Александрийская поэтика Михаила Кузмина: В 2 кн. М.: Водолей, 2006. Кн. 2. С. 223–239.

129

О дискурсивных возможностях софиологической традиции см.: там же. С. 224.

130

Даже после недвусмысленных отрицаний Брюсова Блок продолжал считать, что его стихи адресованы к Софии: «Брюсов скрывает свое знание о Ней. В этом именно он искренен до чрезвычайности» (Блок А. Записные книжки. 1901–1920. М.: Худ. лит., 1965. С. 65). Бодлеровское стихотворение «Прохожей» и его русское «потомство» наиболее прямо отражаются у Мандельштама в стихотворении «Тысячеструйный поток…» (опубл. в «Гиперборее» в декабре 1912 г.) с его прохожей, которая «в траурный шелк одета», но при этом носит легкомысленную черную «вуалету». Связь с блоковской «Незнакомкой» — вероятная, но слишком узкая по своей направленности — отмечена в кн.: Бройтман С. Н. Поэтика русской классической и неклассической лирики. С. 284.

131

Троп, характерный для сентиментальной и романтической поэзии: перенос чувств лирического героя на окружающую его природу (бурность чувств в разразившейся буре и т. п.). Термин введен Дж. Рёскином.

132

Ср. «Крыльцо Ее, словно паперть»: румянец-танец, румянца-танца (I, 314); «О, что мне закатный румянец» (II, 313).

133

См.: Мандельштам, СС, II, 243–244, 363.

134

Ср.: Фридлендер Г. М. «Трилогия вочеловечения» (А. Блок и современные споры о нем) // Русская литература. 1995. № 4. С. 96–97.

135

Ср. у Пановой: «Несмотря на то, что около десятка русских поэтов писали в софийном каноне, София ассоциируется всего лишь с двумя из них, причем настолько прочно, что собратья по цеху делали этих поэтов героями и антигероями ее культа» (Панова Л. Г. Русский Египет: Александрийская поэтика Михаила Кузмина. Кн. 2. С. 225). О решении Городецким и Брюсовым вопросов поэтической собственности и о борьбе с блоковским присвоением роли Жениха см. мою статью: Goldberg S. H. Your Mistress or Mine?: Briusov, Blok and the Boundaries of Poetic «Propriety» // Slavic and East European Journal. 2016. Vol. 60. № 4. P. 655–675.

136

«Она, Она, везде Она» (Зинаида Гиппиус, цит. по: Блок А. Собр. соч.: В 12 т. М.: Литера, 1995. Т. 1. С. 333).

137

Тынянов писал: «Он [Блок] предпочитает традиционные, даже стертые образы („ходячие истины“), так как в них хранится старая эмоциональность; слегка подновленная, она сильнее и глубже, чем эмоциональность нового образа» (Тынянов Ю. Н. Блок и Гейне. С. 245–246). Отметим также возможную, но далекую ассоциацию с блоковским «Неизбежным» (1907) из «Снежной маски»: «Неизбежно и спокойно / Взор упал в ее глаза» (II, 277). Стихотворение Блока начинается словами: «Тихо вывела из комнат, / Затворила дверь», — т. е. ситуацией, близкой к выходу любовников в стихотворении «Из полутемной залы, вдруг…», в котором можно увидеть подступ к «Нежнее нежного…» в «Камне» (1916).

138

Блоковский образ, конечно, построен на конфликте между образом проститутки/Незнакомки и иконой, с которой она открыто и богохульно соединена в предисловии к его второй книге — «Нечаянной радости» (1907), которая берет свое название от знаменитой иконы. Об этой иконе, изображающей заступничество Богородицы за ужасного грешника, который, однако, всегда оставался верен в любви к Ней, см.: Блок, СС12, II, 5.

139

Сегал Д. История и поэтика у Мандельштама: А. Становление поэтического мира. P. 482. Сегал делает любопытное замечание по поводу «антитетической» природы героини: «Другие ее качества заставляют, по-видимому, предположить, что пальцы ее будут холодными, остывающими. Но это не так. Иными словами, нежное, белое, далекое ассоциируется с холодным, но здесь эта ассоциация разбивается» (там же). Любопытно, однако, что исследователь ассоциировал бы нежность с холодностью, не будь та и другая характерными элементами имплицитного прототипа — блоковской девы: «Розовое, нежное / Утро будит свет. <…> Деву в снежном инее / Встречу наяву» (I, 149). Ср. также: «Пред тобой — как цветок — я нежна» (I, 330); «Снежная дева» (1907).

140

См.: Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. XIII–XV; Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. P. 39–41.

141

Городецкий С. Идолотворчество // Золотое руно. 1909. № 1. С. 96.

142

Городецкий превозносит в своей статье именно этот образ блоковского героя: «Восприимчивая душа отрока, зажигающего свечи у алтаря, берегущего „огонь кадильный“ <…>, была причастна тайне» (там же. С. 99). О литургической функции солнечных закатов у «Аргонавтов» см., например: Лавров А. В. Андрей Белый в 1900‐е годы. С. 135.

143

Возможно, «Всегда восторженную тишь» также напоминает «Всегда восторженную речь» поэта-романтика Владимира Ленского в пушкинском «Евгении Онегине» (СС, V, 39), казалось бы подтверждая направленность строк Мандельштама на клишированную, слишком романтическую поэзию — подобную символистской. Благодарю рецензента из «OSU Press» за указание на эту связь.

144

Ср. (возможный) ретроспективный кивок на образ поэтов как идолов в «Шуме времени». Я восстанавливаю здесь второе предложение, опущенное Роненом, которому в данном случае не интересен символистский аспект, но который цитирует этот пассаж с той же, в общем, целью (Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. XIV): «Интеллигент строит храм литературы с неподвижными истуканами. [Романист-символист Владимир] Короленко, например, так много писавший о зырянах, сдается мне, сам превратился в зырянского божка. В. В. [Гиппиус] учил [нас] строить литературу не как храм, а как род» (II, 106).

145

Бройтман С. Н. Ранний О. Мандельштам и Ф. Сологуб. С. 33.

146

Белый А. Стихотворения и поэмы. Т. 1. С. 206.

147

Городецкий С. Идолотворчество. С. 97.

148

Белый А. Стихотворения и поэмы. Т. 1. С. 79; Иванов Вяч. Стихотворения. Поэмы. Трагедия. СПб.: Академический проект, 1995. Т. 1. С. 84.

149

Ср. позднейшие высказывания Мандельштама о символистах: «злоупотребления большими темами и отвлеченными понятиями, плохо запечатленными в слове» (II, 342); «отсутствие чувства меры, свойственное всем символистам» (II, 341).

150

Блок: «И твои мне светят очи / Наяву или во сне?» (II, 279); «(Иль это только снится мне?)» (II, 212); «ни сон, ни явь» (III, 32).

151

«Что такое поэтика Шенье? Может, у него не одна поэтика, а несколько в различные периоды или, вернее, минуты поэтического сознанья?» (Мандельштам, II, 299).

152

[Эта и части следующей главы были в несколько иной форме опубликованы по-русски в статье: Голдберг С. Преодолевающий символизм. Стихи 1912 г. во втором издании «Камня» (1916) // «Сохрани мою речь…». Вып. 4. [Ч. 2]. М.: РГГУ, 2008. С. 487–512. Над переводом работали Валентина Василевская, Стюарт Голдберг и Сергей Василенко.]

153

Об истории «Трудов и дней» см.: Лавров А. В. «Труды и дни» // Лавров А. В. Русские символисты: Этюды и разыскания. М.: Прогресс-Плеяда, 2007. С. 499–514. Иванов — как и Белый до увлечения антропософией — использовал этот журнал как рупор для ортодоксальных воссозданий теургического, «реалистического» символизма. Блок отмечал в дневнике того времени: «Для того чтобы принимать участие в „жизнетворчестве“ (это суконное слово упоминается в слове от редакции „Трудов и дней“), надо воплотиться, показать свое печальное человеческое лицо, а не псевдо-лицо несуществующей школы» (цит. по: там же. С. 508; см.: Блок, СС8, VII, 140).

154

О художественном оформлении книги «Аллилуйя» см.: Белецкий П. Георгий Иванович Нарбут. Л.: Искусство, 1985. С. 64–65. О «Дикой порфире» и «Аллилуйя» см.: Лекманов О. О трех акмеистических книгах.

155

Публичное обсуждение этого движения, включавшее и отклики в печати, началось после лекции Городецкого «Символизм и акмеизм», прочитанной в кабаре «Бродячая собака» 19 декабря 1912 г. См.: Степанов Е. Николай Гумилев. Хроника // Гумилев Н. Собр. соч.: В 3 т. М.: Худ. лит., 1991. Т. 3. С. 378.

156

См.: Жирмунский В. М. Преодолевшие символизм. У самого Жирмунского этот термин содержательнее, чем может казаться на первый взгляд; он подразумевает скорее гегельянский синтез, нежели простое противопоставление (см.: Ронен О. В. М. Жирмунский и проблема «преодоления» в смене стилей и течений // Acta linguistica petropolitana: Труды Института лингвистических исследований. Т. 1. № 1. СПб.: Наука, 2003. С. 57).

157

Лекманов О. Жизнь Осипа Мандельштама: Документальное повествование. СПб.: Звезда, 2003. С. 48–49. Ср. также тон нарбутовского отзыва о «Cor Ardens» Иванова в «Новом журнале для всех» (1912. № 9), републикованного в: Критика русского постсимволизма / Сост. О. Лекманов. М.: АСТ, 2002. С. 222–223.

158

См., например: Ахматова А. А. Сочинения (1990), II, 154; Мандельштам Н. Фальшивые кредиторы // Мандельштам Н. Вторая книга. С. 407–415.

159

Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 29 и след. Ср., однако, недавнее повторение Пановой противоположного утверждения об акмеистической привязанности к земле: Панова Л. Г. «Мир», «пространство», «время» в поэзии Осипа Мандельштама. М.: Языки славянской культуры, 2003. С. 124 и след.

160

Камень-1990. С. 281–282. О композиции разных изданий «Камня» см. также: Мец А. Г. О составе и композиции первой книги стихов О. Э. Мандельштама «Камень» // Русская литература. 1988. № 3. С. 179–182; Лекманов О. О первом «Камне» Мандельштама. М.: Московский культурологический лицей № 1310, 1994; Он же. Книга об акмеизме и другие работы. С. 76–77; Нерлер П. О композиционных принципах позднего Мандельштама // Столетие Мандельштама: Материалы симпозиума. Tenafly, NJ: Hermitage, 1994. P. 328; Марголина С. М. Мировоззрение Осипа Мандельштама. С. 25–27 и след.; Фролов Д. В. О ранних стихах Осипа Мандельштама. С. 149–183.

161

«Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты…», «Шарманка», «Когда показывают восемь…» и «Тысячеструйный поток…».

162

Единственный случай, когда автор открыто нарушает хронологию, помещая стихотворение «Когда удар с ударами встречается…», подписанное «1910», среди стихов, подписанных «1909», можно рассматривать как тонкий намек на то, что сборник составлен в условном, а не абсолютном хронологическом порядке.

163

Камень-1916. С. 30–35.

164

Аверинцев С. C. Хорей у Мандельштама // Сохрани мою речь… 2000. Вып. 3. Ч. 1. С. 43–44.

165

В своих примечаниях к изданию Мандельштама в серии «Новая библиотека поэта» Мец пишет о набирающей силу тенденции к точному хронологическому порядку в размещении стихотворений в книгах Мандельштама и утверждает, что нарушения этого порядка, как правило, можно объяснить ошибками памяти (Мандельштам, ПСС, 517, 521). Ключевой документ, подтверждающий эту точку зрения, — экземпляр третьего издания «Камня» (1923), обнаруженный Мецем в фонде редкой книги Государственного литературного музея (ГЛМ). Действительно, на основе мандельштамовских пометок в этом сборнике можно с большой долей вероятности предположить, что поэт пересмотрел хронологию стихотворений в «Камне», готовя в 1927 г. сборник «Стихотворения», и что в то время он не мог помнить точной датировки каждого стихотворения. Однако, во-первых, Мандельштам пытается вспомнить именно правильный год для каждого стихотворения, а во-вторых, этот факт вовсе не отменяет работы поэта над композицией сборника, которая также основана на изъятии и добавлении стихотворений и на выборе позиции внутри того или иного года для тех стихотворений, что были переставлены. Так, на финальном этапе составления «Стихотворений» Мандельштам вставляет два стихотворения: «Как тень внезапных облаков…» и «Из омута злого и вязкого…» — между относительно слабо связанными «Слух чуткий парус напрягает…» и «В огромном омуте прозрачно и темно…», создавая тем самым две дополнительные ощутимые пары расположенных друг против друга стихотворений (отражено в: ИРЛИ. Ф. 124. Оп. 1. Ед. хр. 208. Л. 94 [оглавление пробных оттисков]; РНБ. Ф. 474. Альб. 2. Л. 375–376). Кроме того, основная работа над композицией «Камня» была завершена в 1915 г., и позднее она почти не менялась. Вполне может быть, что поэт придерживался более строгих хронологических принципов, составляя другие части своего сборника в 1927–1928 гг. (И все же «сиенские <…> горы» в единственной сохраненной строфе стихотворения «В хрустальном омуте какая крутизна!..» с указанной датой «1919» — это тоже позднейшая вставка в сборник — следуют сразу за «Веницейской жизнью» среди стихов 1920 г., возможно, чтобы отвлечь внимание от реального назначения этой строфы — служить знаком всего отсутствующего христианского тематического слоя «Tristia».) Есть в «Стихотворениях» и примеры очевидной «дезинформации», помимо известного перенесения из цензурных соображений стихотворения «В Петербурге мы сойдемся снова…» в начало сборника (см. об этом мою статью: Goldberg S. The Shade of Gumilev in Mandelstam’s «Kamen’» («Stikhotvoreniia» [1928]) // Slavonic and East European Review. 2009. Vol. 87. № 1. P. 39–52). Свидетельств в пользу своего утверждения, будто хронологически более гибкая композиция третьего издания «Камня» не является авторской, Мец не приводит (ПСС, 521).

166

См. Введение, примеч. 1 на с. 31. О мандельштамовских двойчатках см. также: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 206–212.

167

Эта ирония ощущается, например, в эхе блоковского «Балаганчика» (1906). Подтекст подмечен в: Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 69.

168

В стихотворении «Я ненавижу свет…» мысль поэта, враждебная пустым небесам, также воспринимается как стрела и готический шпиль. Однако Тоддес справедливо отмечает, что блоковская «Сиена» (1909), в которой использована сходная образность, была опубликована слишком поздно, чтобы повлиять на стихотворение Мандельштама. К возможным источникам из Брюсова (см.: Тоддес Е. А. Наблюдения над текстами Мандельштама // Тыняновский сборник. Вып. 10. Шестые — Седьмые — Восьмые Тыняновские чтения. М.: <?>, 1998. С. 327), Гоголя и Чаадаева (см.: Ронен О. Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Мандельштама. С. 368–369), а также «Второй олимпийской оды» Пиндара (Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 188–189) можно с полным правом добавить и «L’ Angoisse» [«Тоску»] Верлена: «Je ris <…> des tours en spirales / Qu’etirent dans le ciel vide les cathedrals» (Verlaine P. Oeuvres poétiques completes. [P.]: Gallimard, 1973. P. 65); в переводе Сологуба: «Мне смешно <…> и храм и башни вековой / Стремленье гордое в небесный свод пустой» (Верлен П. Избранные стихотворения [1912]. М.: Польза, 1915. С. 21). Нельзя упускать из виду и глубоко созвучное стихотворение Блока «Все отошли. Шумите, сосны…» (1904), в котором летящий осколок мысли поэта не встречает сопротивления со стороны как будто бы пустых и неумолимых небес: «Мечты пронзительный осколок / Свободно примет синева» (II, 72. Курсив мой). Последние две строки стиховторения Мандельштама с их символистскими координатами («Там — я любить не мог, / Здесь — я любить боюсь…»), вполне возможно, состоят в диалоге с обвинениями Арлекина из «Балаганчика»: «Здесь никто любить не умеет…» (СС6, III, 18).

169

Стратановский указывает на влияние Белого в стихотворении «Я вздрагиваю от холода…», в особенности образов танцующего золота и танцующих миров — которые Белый, в свою очередь, заимствовал из «Так говорил Заратустра» Ницше (Стратановский С. Творчество и болезнь: О раннем Мандельштаме // Звезда. 2004. № 2. С. 215). Однако «танцующий» дольник Мандельштама не демонстрирует большого ритмического разнообразия. Возможно, здесь мы уже можем наблюдать склонность к более строгой ритмической организации логаэдического стиха.

170

Паперно И. О природе поэтического слова: Богословские источники спора Мандельштама с символизмом. С. 31–32.

171

О соотношении акмеизма и символизма в этом стихотворении см.: Гинзбург Л. О лирике. С. 358–359; Баевский В. С. Не луна, а циферблат (Из наблюдений над поэтикой О. Мандельштама) // Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воронеж: Изд. Воронежского ун-та, 1990. С. 314–322; Лекманов О. О первом «Камне» Мандельштама. С. 12; Он же. Книга об акмеизме и другие работы. С. 57–61; Тоддес Е. А. Наблюдения над текстами Мандельштама. С. 292–294.

172

Brown C. Mandelstam. Cambridge: Cambridge University Press, 1973. P. 179–180.

173

См.: Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 463–467. Гаспаров пишет, что это стихотворение — «законченно акмеистическое» (Гаспаров М. Л. Сонеты Мандельштама 1912 г.: от символизма к акмеизму. С. 156).

174

Возможно, сам Мандельштам в конце концов счел это сопоставление «Паденья…» и «Царского Села» слишком диссонирующим. В третьем издании «Камня» (1923) этой пары стихотворений нет. (Очевидно, цензура или самоцензура сказались на решении снять «Царское Село», которое в 1923 г. могло показаться иронично-ностальгическим. Отметим, впрочем, что сняты оба стихотворения — как пара.) Композиция авторской рукописи «Стихотворений» (1928) — без «Паденья…» и с переставленными «Царским Селом» и «Золотым» — решает задачу достижения маятниковой конструкции иначе, но с тем же результатом (см.: ИРЛИ. Ф. 124. Оп. 1. Ед. хр. 208. Л. 1, 31–33). В этом случае «Золотой» снова относится к условно символистскому полюсу, но при этом составляет пару с образцово акмеистическим «Царским Селом», в то время как три «конфессиональных» стихотворения, уверенно акмеистических по своей поэтике, естественным образом составляют мини-цикл.

175

Михаил Гаспаров считает, что это стихотворение ближе к символизму, чем «Пешеход» (Гаспаров М. Л. Сонеты Мандельштама 1912 г.: от символизма к акмеизму. С. 158). Чтобы доказать, что «Паденье…» стилистически находится под влиянием символизма, потребуется отдельное и совсем другое исследование. Но исходя из интуиции, отмечу, что стихи «Камня», относящиеся к символистскому «полюсу» нашего маятника, стилистически «достигают» акмеистической поэтики «Казино» лишь в «Золотом». К этому времени, однако, мы уже успели прочесть «Царское Село», свободное от каких бы то ни было черт символизма. (В стихотворениях же вроде «Казино» и «Золотого» символизм остается ключевой точкой отсчета.)

176

См.: Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 480–484. О символистских аспектах «Золотого» см. также: Клинг О. А. Латентный символизм в «Камне» (I) (1913 г.) О. Мандельштама. С. 30–31. Статья Эдмонда «От пафоса к пародии» (Edmond J. B. P. From Pathos to Parody: Ambivalent Antithesis and Echoes of «Vykhožu odin ja na dorogu» in «Obraz tvoj mučitel’nyj i zybkij» and «Zolotoj» from Osip Mandel’štam’s «Kamen’» // Russian Literature. 2005. Vol. 58. № 3–4. P. 357–373) спорна как в текстологическом плане, так и в плане интерпретаций.

177

См.: Steiner P. Poem as Manifesto. Цикл трех конфессий, отмеченный Брауном, и ряд сонетов, отмеченный Лекмановым (и открываемый стихотворением «Нет, не луна, а светлый циферблат…»), функционируют как контрапункты к этой бинарной организации (см.: Brown C. Mandelstam. P. 189; Лекманов О. О первом «Камне» Мандельштама. С. 32).

178

В более общем плане это явление можно наблюдать и в творчестве Мандельштама в целом, где «каждое стихотворение оказывается посредством смысловых оппозиций связанным с другим» (Левин и др. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма. С. 58).

179

Камень-1990. С. 216.

180

Там же. С. 221.

181

О второй волне влияния символизма в «Tristia», приближение которой заметно уже в «Оде Бетховену» (1914), см., в частности: Гаспаров М. Л. Поэт и культура: три поэтики Осипа Мандельштама. С. 15; Сегал Д. Осип Мандельштам: История и поэтика. P. 331–338. См. также ниже, в гл. 7.

182

Аверинцев С. C. Судьба и весть Осипа Мандельштама. С. 25.

183

В этом смысле позднесимволистское стихотворение Мандельштама «Образ твой, мучительный и зыбкий…» хотя и отличается по тону, однако выдерживает сравнение на семиотическом уровне с той стадией символизма, которая у Ханзен-Лёве обозначена как CIII: «Для гротескного образа мира CIII характерно, что здесь одновременно и в равной мере реализуются обе модели [т. е. искусство как эрзац религии, CI, диаволический символизм и искусство как эрзац-религия, CII, мифопоэтический символизм] — как чередующиеся полюсы некой вертикальной иерархии ценностей <…> в одном тексте, в рамках одной прагматической ситуации» (Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Мифопоэтический символизм. Космическая символика. С. 10).

184

Паперно И. О природе поэтического слова: Богословские источники спора Мандельштама с символизмом. С. 30–32.

185

Seifrid T. The Word Made Self. P. 112.

186

Лосев А. Ф. Имяславие // Лосев А. Ф. Имя: Избранные работы, переводы, беседы, исследования, архивные материалы. СПб.: Алетейя, 1997. С. 8.

187

Паперно И. О природе поэтического слова: Богословские источники спора Мандельштама с символизмом. С. 30.

188

Там же. С. 31.

189

Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 91.

190

Машинопись стихотворения «Ты прошла сквозь облако тумана…» была найдена в архиве Лозинского среди бумаг, относящихся к первому выпуску «Гиперборея», где был впервые опубликован «Образ твой, мучительный и зыбкий…» (см. примечания Меца в: ПСС, 642). Связь с Блоком в этом стихотворении была еще сильнее в одном из черновиков: «Ты прошла царицею тумана» (ПСС, 507. Курсив мой).

191

В первой строфе реальность грядущего видения ставится под вопрос «мерцаньем красных лампад», а в третьей — бегом «сказок и снов» (I, 240).

192

Там же.

193

Перенесение Мандельштамом блоковской игры с иконой и сущностью в сферу слова отражает аналогию в теологических терминах между доктриной живого слова и проблемой онтологии икон. См., например: Лосев А. Ф. Имяславие; Паперно И. О природе поэтического слова. С. 30; Seifrid T. The Word Made Self. P. 128 (в последнем случае излагается концепция Сергея Булгакова).

194

«Ночные души» — явное параномазическое обыгрывание выражения «наши души»; в блоковской метафизике эти два понятия, в сущности, эквивалентны.

195

Белый А. Сочинения: В 2 т. М.: Худ. лит., 1990. Т. 1. С. 294.

196

Этой связи, однако, не то чтобы совсем нет. Ср. птицеподобное заклинание Кудеярова: «„Старидон, карион, кокире — стадо: стридадо…“ Мертвенно клохчут у самого горла сухие обрывки проклятий, молитв, наговоров и криков: выхаркиваются кашлем; все это пестрое стадо, выплеванное столяром, погналось теперь за Матреной <…>» (там же. С. 574. Курсив мой). Ср. также заключительные строки блоковского «Заклятия огнем и мраком» (1908): «Живое имя Девы Снежной / Еще слетает с языка…» (II, 318–319. Курсив мой). Ранее в том же цикле сердце поэта сравнивалось с птицей.

197

Отметим использование того же приема в начальной строке стихотворения «Ты прошла сквозь облако тумана…».

198

Фольклорная окраска значительно усиливается размером, основанным на давней традиции фольклорных подражаний. Первое стихотворение цикла, например, целиком построено на очень характерной пятисложной стопе с ударным третьим слогом. Впрочем, этот народный ритм Клюев сочетает с рифмой.

199

Гиперборей. 1912. № 1. С. 19.

200

Вопрос о двуголосии самого Клюева может быть поставлен в свете воспоминаний Ходасевича (Ходасевич В. Некрополь: Воспоминания; Литература и власть; Письма Б. А. Садовскому. М.: СС, 1996. С. 124–125).

201

Белый отмечает, ссылаясь на Ницше, что авторское «отношение к содержанию высказываемых воззрений, этот аккомпанемент души к словам, вот что важнее всего в мудреце» (Белый А. Арабески. С. 229). Хотя тон и не поддается подсчету, схожая интерпретация Аверинцевым многократной смены серьезности и иронии в этом стихотворении (без специальной ссылки на символизм) служит весомым доводом в пользу моего прочтения, которое было первоначально сформулировано без учета его модели. См.: Аверинцев С. C. Конфессиональные типы христианства у раннего Мандельштама // Слово и судьба. Осип Мандельштам: Исследования и материалы. М.: Наука, 1991. С. 288–289.

202

Наоборот, Блок мог находить затруднительным использование слов «здесь» и «там» без задействования их символистских коннотаций. См.: Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 175.

203

«…это две строки, легко приближающиеся в читательском восприятии к грани комического» (Аверинцев С. С. Конфессиональные типы христианства у раннего Мандельштама. С. 289). Ср. слова Виктора Шкловского о стихах Мандельштама 1920 г.: «И кажется все это почти шуткой, так нагружено все собственными именами и славянизмами. Так, как будто писал Козьма Прутков. Эти стихи написаны на границе смешного» (Мандельштам и его время. М.: L’age d’Homme — Наш дом, 1995. С. 109).

204

Аверинцев называет его «не больше, чем междометие». Но «одновременно именно оно — субститут самого главного, неизрекаемого библейского имени Бога <…>» (Аверинцев С. С. Конфессиональные типы христианства у раннего Мандельштама. С. 289).

205

Эта «серьезная ирония» сама унаследована (в менее радикальной форме) у символистов. См. Введение, примеч. 2 на с. 32.

206

Ср. замечание Сергея Городецкого: «Оба эти примера [Георгия Чулкова и Вячеслава Иванова] тем характерны, что еретиками оказывались сами символисты; ересь заводилась в центре» (От символизма до «Октября» / Сост. Н. Л. Бродский и Н. П. Сидоров. М.: Новая Москва, 1924. С. 91). Ср. также замечание Паперно о стихотворении «Образ твой…»: «Преемник символизма, не отказавшийся от его наследия, Мандельштам ищет новых путей, предаваясь (с точки зрения символизма) „ереси“ и „протестантству“» (Паперно И. О природе поэтического слова. С. 32).

207

Соловьев В. С. Собр. соч. СПб.: Общественная польза, 1901. Т. 4. С. 30.

208

Там же. С. 35.

209

Kornblatt J. D. Vladimir Solov’ev on Spiritual Nationhood, Russia and the Jews // Russian Review. 1997. Vol. 56. № 2. P. 161, 158. О влиянии Соловьева на русских символистов см., например, в восьмой главе кн.: Pyman A. A History of Russian Symbolism [Пайман А. История русского символизма].

210

Иванов Вяч. Собр. соч.: В 4 т. Brussels: Foyer Oriental Chrétien, 1974. Т. 2. С. 613.

211

Иванов Вяч. Собр. соч. Т. 2. С. 619.

212

Там же. С. 621.

213

Соловьев В. С. Собр. соч. Т. 4. С. 42–43.

214

Там же. С. 36–38.

215

Там же. С. 42.

216

Babayan K. Mystics, Monarchs & Messiahs: Cultural Landscapes of Early Modern Iran. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2002. P. XVI.

217

См.: Ibid. P. XV, XXIVff.

218

Ср., например, у Тарановского об источниках связи ласточки с подземным царством в более поздней поэзии Мандельштама: Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. P. 158.

219

Городецкий в отзыве на первое издание «Камня» отметил: «Мандельштам не прикрашивает и не преувеличивает своего опыта» (цит. по: Камень-1990. С. 216).

220

Иванов Вяч. Заветы символизма // Иванов Вяч. Собр. соч. Т. 2. С. 591.

221

Ср.: Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 465.

222

Ницше признавал «невозможность жизненной реализации дионисийской музыки»: «Такая чистая музыка была бы сокрушительна из‐за напоминания о первобытном всеединстве и невыносимого изображения страдания и боли, что и составляет дионисийскую истину о мире» (Rusinko E. Apollonianism and Christian Art: Nietzsche’s Influence on Acmeism. P. 98).

223

Иванов Вяч. Заветы символизма // Иванов Вяч. Собр. соч. Т. 2. С. 591. Курсив мой.

224

Сегал Д. Поэзия Михаила Лозинского: символизм и акмеизм. P. 403; Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 36.

225

Михаил Гаспаров называет переклички с Лозинским «слишком отдаленными» (Гаспаров М. Л. Сонеты Мандельштама 1912 г.: от символизма к акмеизму. С. 155). Представляется, кроме того, что «Путник» — совсем не программное, к тому же написанное в относительно далеком 1908 г. стихотворение — едва ли мог послужить основой для диалога двух поэтов, сблизившихся в 1912 г. Отметим, что все стихи, включенные Лозинским в его первые публикации (в «Гиперборее» № 2 (1912) и № 6 и 9/10 (1913)), были написаны не ранее 1910 г.

226

Можно предположить вслед за Роненом (Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. С. 193–194), что Мандельштам посвятил свое стихотворение Лозинскому не сразу, а в ответ на стихотворный отклик последнего. (Издание «Камня» 1913 г. посвящения не содержит.)

227

В стихотворении Шилейко «Его любовь переборолась…» (1914), отсылающем к стихотворению «У потока» (1913) Лозинского, читаем: «Но в нем одном могу найти / Все, что старинно, что любимо» (Шилейко В. К. Пометки на полях. Стихи. СПб.: Лимбах, 1999. С. 10; цит. по: Сегал Д. Поэзия Михаила Лозинского: символизм и акмеизм. P. 358). См. также дарственную надпись на латыни от февраля 1916 г. (Мец А. Г., Кравцова И. Г. Предисловие // Шилейко В. К. Пометки на полях. Стихи. С. 6).

228

См.: Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. С. 195–196.

229

О современной рецепции «Бранда» см.: Ерошкина Е. В., Хализев В. Е. Спектакль и пьеса (Драма Г. Ибсена «Бранд» на сцене Художественного театра) // Известия РАН. Серия литературы и языка. 2007. Т. 66. № 4. С. 54–58.

230

Несколько сумбурные строки из импровизированного сонета-акростиха Пяста (который непременно должен был поделиться им с Мандельштамом) служат доказательством того, что современники воспринимали Белого как «ходока». Первоначальный вариант, несколько отличный от опубликованного в мемуарах Пяста, воспроизведен в: «Транхопс» и около (по архиву М. Л. Лозинского). Ч. 2 / Публ. И. В. Платоновой-Лозинской; Сопроводит. текст, подгот. и примеч. А. Г. Меца // Габриэлиада: К 65-летию Г. Г. Суперфина — http://www.ruthenia.ru/document/545494.html. Упоминание Роненом Павла Батюшкова, вероятно, вызвано фигурой моста в идиолекте последнего, а также, возможно, ученым каламбуром: долгое время потенциальным прототипом считался здесь поэт начала XIX в. Константин Батюшков (см.: Камень-1990. С. 294).

231

Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 449. Разумеется, отношение Мандельштама к Белому не исчерпывается такой критикой даже в тот период (1920‐е гг.). Ср.: СС, II, 327, 343, 423. О Мандельштаме и Белом см., в частности: Cooke O. M. «Abundant Is My Sorrow»: Osip Mandel’stam’s Requiem to Andrei Belyi and Himself // Symbolism and After: Essays on Russian Poetry in Honour of Georgette Donchin. L.: Bristol Classical, 1992. P. 70–84; Kahn A. Andrei Belyi, Dante and «Golubye glaza i goriashchaia lobnaia kost’»: Mandel’shtam’s Later Poetics and the Image of the Raznochinets // Russian Review. 1994. Vol. 53. № 1. P. 22–35; Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 448–450, 480–484; Лекманов О. Жизнь Осипа Мандельштама. С. 163–165; Он же. «Легкость необыкновенная в мыслях»: Андрей Белый и О. Мандельштам // Вопросы литературы. 2004. № 6. С. 262–267; Павлов Е. Шок памяти: Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама. М.: НЛО, 2005. С. 126–136.

232

Белый А. Стихотворения и поэмы. Т. 1. С. 301–302.

233

Белый А. Арабески. С. 231–232. Курсив мой.

234

Там же. С. 343. Курсив мой.

235

Nietzsche F. Also sprach Zarathustra I–IV. München: Walter de Gruyter; Deutscher Taschenbuch Verlag, 1999. S. 371–372. Перевод автора, подспорьем которому в работе над ним служил английский перевод Вальтера Кауфмана. О Ницше и Мандельштаме см.: Cavanagh C. Mandelstam, Nietzsche, and the Conscious Creation of History // Nietzsche and Soviet Culture: Ally and Adversary. Cambridge: Cambridge University Press, 1994. P. 338–366; Rusinko E. Apollonianism and Christian Art: Nietzsche’s Influence on Acmeism // Nietzsche and Soviet Culture: Ally and Adversary. P. 84–106. Ронен связывает ницшеанство раннего Мандельштама с «Арабесками» Белого (см.: Ronen O. A Functional Technique of Myth Transformation in Twentieth-Century Russian Lyrical Poetry. P. 118, 120).

236

Стратановский видит в «Пешеходе» полемику с Ибсеном, равно как и с Белым (повод для возражения которому он усматривает в желании Белого «разрушить границу между искусством и жизнью»: Стратановский С. Творчество и болезнь: О раннем Мандельштаме // Звезда. 2004. № 2. С. 216). Однако неприятие пути ибсеновских героев на личном уровне сочетается у Мандельштама с принятием ибсеновской постановки вопросов, с которыми те сталкиваются. Внимательный читатель Ибсена, не ослепленный свойственным эпохе страстным увлечением моральными максималистами типа Бранда, — такой как Мандельштам или, скажем, Анненский («Бранд-Ибсен», 1907) — не мог не заметить, что в «Бранде» праведность героя и вообще его взгляды на жизнь ставятся под вопрос. Белый считал, что Бранд гибнет из‐за минутного сомнения (Белый А. Арабески. С. 34–35), т. е. что он был недостаточно силен! Ясный смысл финала пьесы, однако, заключается в том, что Бранд превратно понимал природу Бога, который, правда, не является Богом комфортной буржуазной морали, но является «Deus Caritatis» — Богом любящим, милосердным. В смерти Бранда и смерти Рубека (о котором см. также: Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. С. 195) можно также увидеть неизбежную кару за стремление к высотам духовного восхождения, за посягательство на запретную территорию. В этом свете мы можем понять Мандельштама так, что он верит в удел героев Ибсена, гибнущих в попытке восхождения на духовные высоты, а не в самонадеянные заявления лирического героя Белого, наблюдающего с горной вершины, как лавина катится в бездну. Личный выбор Мандельштама между тем состоял в том, чтобы инвертировать (а не просто отвергнуть) траекторию развития ибсеновских героев. Как сформулировал Белый (в пассаже, который приводит Стратановский): «Сидел Рубек за ресторанным столиком, да и шагнул в новое небо, на новую землю. Правда, не перешагнул, разбился» (Белый А. Арабески. С. 33). Переходя от «Пешехода» к четверостишиям, а затем и трехстишиям стихотворения «Казино», расположенного на противоположной странице, Мандельштам переходит и от непосредственного ощущения подлинной угрозы, исходящей от реальной бездны, к созерцанию бездны абстрактной, метафорической и оказывается, наконец, вновь за ресторанным столиком — но не «с окаменелым лицом», как описывает Белый Рубека (там же), а очарованный простыми радостями жизни.

237

Анализ Марголиной демонстрирует догматическую верность аллегорическому смыслу писаний о. Павла Флоренского, что неуместно применительно к поэзии Мандельштама (см.: Марголина С. М. Мировоззрение Осипа Мандельштама. С. 39–42). К библейским подтекстам «Паденья…» не раз возвращался Ронен; из последних работ см.: Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. С. 196; о них же см.: Марголина С. М. Мировоззрение Осипа Мандельштама. С. 22–24; Гаспаров М. Л. Сонеты Мандельштама 1912 г.: от символизма к акмеизму. С. 151–152. О кризисе веры в ранних стихах Мандельштама см., например: Мусатов В. Лирика Осипа Мандельштама. С. 45–50.

238

Камень-1990. С. 204.

239

Там же.

240

О возможных мотивах обращения Мандельштама см. особенно: Аверинцев С. С. Конфессиональные типы христианства у раннего Мандельштама. С. 291–292; Микелис Ч. Дж. де. К вопросу о крещении Осипа Мандельштама // «Сохрани мою речь…». Вып. 4. [Ч. 2]. М.: РГГУ, 2008. С. 370–376.

241

Об этих стихах см.: Ronen O. Mandelshtam, Osip Emilyevich (1891–1938?) // Encyclopedia Judaica: Year Book 1973. Jerusalem, 1973. P. 294–296; Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. P. 51–54; Freidin G. A Coat of Many Colors. P. 48–54.

242

Ср. замечание Александра Бенуа: «В настоящее время католицизм, можно сказать, держится эстетизмом, и красота — его последняя (но сколь могущественная) крепость» (Бенуа А. Художественные ереси // Золотое руно. 1906. № 2. С. 86).

243

Об этой инверсии см.: Аверинцев С. C. Конфессиональные типы христианства у раннего Мандельштама. С. 289. Ронен и Осповат подробно анализируют семантику и подтекстовую подоплеку тютчевского «камня веры», особенно применительно к произведениям Мандельштама, в статье: Ронен О., Осповат А. Камень веры (Тютчев, Гоголь и Мандельштам) // Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб.: Гиперион, 2002. С. 119–126. Добавлю к их наблюдениям, что появление в стихотворении «В изголовье черное распятье…» слова «святыня», весьма необычное с точки зрения его употребления, предполагает, что Мандельштам думал здесь об источнике образа камня преткновения в Книге пророка Исаии (8:14). Синодальный перевод: «И будет Он освящением и камнем преткновения, и скалою соблазна для обоих домов Израиля». Французский перевод: «Et il sera un sanctuaire, Mais aussi une pierre d’achoppement, Un rocher de scandale pour les deux maisons d’Israël». Отметим, что образ кораблекрушения потенциально присутствует в приведенном пассаже (в обоих переводах) и что обещанное падение грозит именно домам Израиля. Призыв к христианской вере чреват для Мандельштама особой опасностью ввиду его еврейских корней.

244

Ср. замечание Шершеневича: «…четкость и плавность стиха обесцвечиваются потрясающим безвкусием. Он не стесняется излагать в стихах такие аксиомы: [приводятся первые две строки „Паденья…“. — С. Г.]» (цит. по: Камень-1990. С. 220).

245

Ср.: Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. С. 196. Пунктуация в издании 1916 г. подчеркивает возможность такого интонационного разрыва: «Кто камни к нам бросает с высоты — / И камень отрицает иго праха?» (Камень-1916. С. 33).

246

О Первом послании Петра в этом контексте см.: Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 204–205. Замечу, что я не пытаюсь приписать поэту линейность развития, а скорее хочу исследовать логику скрещивающихся текстов, образующих поступательное движение при ретроспективном взгляде.

247

Аллюзия на тютчевский камень из «Problème» обсуждалась многократно, начиная с: Тоддес Е. А. Мандельштам и Тютчев. P. 77ff. Тоддес называет отсылку к Тютчеву в «Утре акмеизма» «значительно более неожиданной и с историко-литературной, и с логической точки зрения, чем высказывания о Тютчеве символистов» (Ibid. P. 78). О второй главе Книги пророка Даниила как об основе тютчевского «Problème» и мандельштамовской семантики камня в «Утре акмеизма» и связанных с ним стихах см.: Ronen O. Osip Mandelshtam (1891–1938) // European Writers. The Twentieth Century. Vol. 10. N. Y.: Scribner, 1990. P. 1634–1635. Мандельштам и сам ретроспективно активизирует аллюзию на Даниила, когда в статье «О природе слова» (1922) называет символизм группы «Весов» «колоссальной, хотя на глиняных ногах, постройкой» (II, 255). Смысл, разумеется, в том, что акмеизм, вооружившись тютчевским камнем, разрушил этот идол «лжесимволизма».

248

Гоголь Н. В. Об архитектуре нынешнего времени // Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. М.: Изд-во АН СССР, 1937–1952. Т. 8. С. 57. Влияние этого эссе на поэзию Мандельштама отмечает Ронен (Ронен О. Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Мандельштама. С. 368–369).

249

Ср. «Во храме» (1903) Белого: «И снова я молюсь, сомненьями томим. / Угодники со стен грозят перстом сухим <…>» (Белый А. Стихотворения и поэмы. Т. 1. С. 94).

250

Можно предположить, что, сочиняя эту строку, поэт имел в виду таких личностей, как его старший друг, глубоко религиозный С. П. Каблуков, служивший секретарем Религиозно-философского общества. Ср. неоконченное стихотворение «Я помню берег вековой…» (1910), посвященное Каблукову (Камень-1990. С. 242).

251

Камень-1990. С. 206.

252

См. статьи «морок» и «обморочить» в: Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. 2-е изд. [1880]. М.: Рус. яз., 1989. Ср. гоголевское оправдание колоссальных масштабов, присущих готической архитектуре: «Великолепие повергает простолюдина в какое-то онемение <…>» (Гоголь Н. В. Об архитектуре нынешнего времени. С. 66); Белый об Иванове: «не успокоится, пока — не пленит» (Белый А. О Блоке: Воспоминания; Статьи; Дневники; Речи. М.: Автограф, 1997. С. 353); послание Блока Иванову: «И много чар, и много песен, / И древних ликов красоты… / Твой мир, поистине, чудесен! / Да, царь самодержавный — ты» (III, 166).

253

Ср. стихотворение Блока «Дали слепы, дни безгневны…» (1904), завершавшее его сборник «Стихи о Прекрасной Даме» (1905): «Будут вёсны в вечной смене / И падений гнет» (II, 337). Разумеется, падение — это также и ключевой топос для декадентского старшего поколения. См.: Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. С. 122–125 и др.

254

Белый о Блоке: «…символы, как розы, гирляндой закрывают смысл и цельность переживаемых драм; приподымите эту гирлянду: на вас глянет провал в пустоту <…>» (Белый А. Арабески: Книга статей, С. 464).

255

Связь с Надсоном, указанная Лекмановым (Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 474–476), не исключает этого круга ассоциаций. См. гл. 6, с. 138–139.

256

Фантазии о монашестве достигают апогея в «Сергии Радонежском» Сергея Соловьева, где молодая ипостась знаменитого монаха служит маской для лирического «я». Соловьев, стоит заметить, воплотил эту монашескую образность, приняв духовный сан в жизни.

257

Блок, «Инок» (1907), II, 320.

258

«Из хрустального тумана» (1909), III, 12. Ср. слова Мандельштама о символистах в «Письме о русской поэзии»: «<…> вздыхают любители большого стиля <…>. — То-то были поэты: какие темы, какой размах <…>» (III, 32). Ронен считает, что в этой строфе поэт обращается к Франсуа Вийону, воображающему свое грядущее повешение (Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. С. 197–199). Хотя я рассматриваю эту строфу иначе, стоит отметить, что Вийон служит для Мандельштама прототипом поэта, способного разбить теплицу аллегорической поэзии, а значит, является духовным отцом слов «Так проклят будь», как я их понимаю.

259

Ср. у Мандельштама: «Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь» (II, 255); у Брюсова: «Да будет твоя добродетель — / Готовность взойти на костер» (СС, I, 447).

260

Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. С. 266.

261

Лекманов О. Язык булыжника. О сонете Мандельштама «Паденье — неизменный спутник страха…» // Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 477–478.

262

Камень-1990. С. 204. Ср. у Ронена о «гумилевской философии художественного творчества: формула последнего — „Уничтожиться как единство / И как множество расцвести“» (Ronen O. Osip Mandelshtam (1891–1938). P. 1629). Лозинский, который, несмотря на свои тесные связи с акмеистами, сохранял символистское миросозерцание, писал в стихотворении «Каменья», посвященном Гумилеву: «Ты созидал многообразный бред, / Эдемский луч дробя и искажая» (Лозинский М. Горный ключ: Стихи. Пг: Альциона, 1916. С. 41).

263

Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. P. 72–81.

264

Гаспаров М. Л. Поэт и общество: две готики и два Египта в поэзии О. Мандельштама. С. 27.

265

Поправка, внесенная в это стихотворение Гумилевым, но не нашедшая отражения в публикации в «Аполлоне», должна была, по-видимому, сгладить этот «символистский» акцент («И богомольцев гулкое рыданье»). О текстуальной истории стихотворения см.: Мец А. Г. Примечания // ПСС, 531.

266

Ср. у Каваны о схожей динамике в «Notre Dame»: Cavanagh C. Mandelstam, Nietzsche, and the Conscious Creation of History. P. 347–349; Rubins M. Crossroad of Arts, Crossroad of Cultures. P. 193–194.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я