Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

Александр Чанцев, 2020

В эту книгу вошли тексты за «пятилетку» – опубликованные с 2015 по 2020 годы. Текстов оказалось много. Это позволяет выбрать, что интереснее – современная литература или классика, книги на английском или переводные, нонконформизм или традиционализм, книги о музыке, каталоги выставок или же что-то еще. Так и автор, как ему, во всяком случае казалось, выбирал лучшее из бесконечных волн пяти океанов книг.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Переводное

Эффект Мадонны и железные треугольники

История Японии: Учебник для студентов вузов / Под ред. Д. В. Стрельцова. М.: Аспект Пресс, 2015. 560 с

Проблема новых учебников для школы и ВУЗов сейчас очевидным образом актуальна как никогда — старые устарели, новые имеют иногда тенденцию быть идеологически заряженными, как та вода Чумака, или же (само)цензурированно обкромсанными. Особенно остра проблема в востоковедении — тут и так не то что о богатом выборе, о самом наличии адекватных современных учебников зачастую не приходится говорить.

Тем радостнее, что целый коллектив авторов взялся за такое благородное, не имеющее надежды на большие тиражи дело (да, при финансовой помощи Японского фонда — а многие ли «некоммерческие» книги издательства сейчас готовы издавать без оной поддержки?..). Результат — всеобъемлющ: от палеолита до санкций. Компактен: а 560 страниц для Японии, не только по праву гордящейся содержательной историей, но и возводящей свой императорский род к богам, отсчитывающей свою историю чуть ли не со «дня основания японских островов» богами же, — это действительно почти небольшой объем. И радостный, например, для меня тем, о чем — ниже.

Бог (или — боги синто и буддизма) с ним с палеолитом, неолитом (Дзёмон), бронзово-железным веком Яёй — о них и писали раньше, и более или менее понятно. Понятно и с не менее достойным Ямато и Асука (592–710 гг.). Эпоха Нара, блистательный Хэйан, эпоха «воюющих провинций» («сэнгоку»), сёгунские столетия Токугава, открытие страны — повесть интересных лет написана информативно и выпукло. Не фильм/книга «Сёгун», но подчас не менее захватывающе, зато без развесистой сакуры и прочих ляпов.

А вот начиная с эпохи Мэйдзи — читаешь уже настороженнее. Потому что очень сложно тут выдержать беспристрастный тон, не принять антияпонскую, прояпонскую, американскую, антиамериканскую или иную про/анти точку зрения. Благо (хотя скорее — не благо) новая и новейшая японская история дает тому изрядно оснований. Но вот даже название главы — «Япония в период Мэйдзи» («Мэйдзи исин»): невовсю имеющее хождение «революция Мэйдзи», не «реставрацияМэйдзи» (коннотации понятны), не даже «эпоха Мэйдзи» (пафос разделили бы сами японцы, которые, кстати, в ХХ веке обставили празднование столетия начала Мэйдзи как начало блистательных реформ). Да, говорится о негативном (чрезмерное поклонение императору Мэйдзи, насаждение синтоизма за счет буддизма), но буквально тут же по достоинству оценивается положительное (реформа образования, модернизационная политика того периода в целом).

Про прошлый же век писать беспристрастно — на порядок сложнее. С нашей страной — войны, до сих пор не решенные территориальные проблемы, на мировой арене — вообще уникальное и, разумеется, сложное положение страны, пострадавшей от ядерного оружия, конституционно отказавшейся от собственной армии (другой вопрос, что это положение сейчас фактически обходится)… Но подход авторов (а в коллективе, кроме начинающих исследователей, наши ведущие японисты — А. Н. Мещеряков и Д. В. Стрельцов) остается непредвзятым, как Будда в медитации, они умудряются буквально на соседних страницах отметить отрицательные моменты (подчеркивается чрезмерное американское влияние на японскую послевоенную политику и даже экономику) и тут же дать положительные (стратегический союз с США давал свои плоды не только на макро-уровне, когда Япония смогла перевести деньги из военного сектора в НИОКР, но и микро-уровне — во время корейской и вьетнамской войны Америка банально размещала военные заказы в Японии). Мало того, картина дается не просто объективной, но и объемной, настоящий эффект 3D возникает, когда дается весь спектр взглядов, даже далеких от магистральных трактовок: «необходимо признать ответственность Японии за агрессивную политику и развязывание войны в Китае» / «существует мнение, что Рузвельт и Хэлл намеренно спровоцировали Японию на нападение» / «про “британский фактор” упоминают некоторые японские историки; сторонники схожей точки зрения есть в англоязычной и отечественной историографии».

На этом учебнике вообще странно смотрится само слово «учебник», настолько сильно впечатление, что читаешь просто очень добротную монографию по истории Японии. В которой, кстати, нашлось место и таким вряд ли имеющим хождение в массовом сознании деталям, как «железные треугольники» (неформальные союзы политиков, корпоративного сектора и высшей бюрократии в годы послевоенного экономического бума), «эффект мадонны» (допущение женщин в политику) и «вакон ё:сай» («японский дух, западное знание»).

О том, что перед нами все же учебная литература, напоминают списки рекомендованной литературы и контрольные вопросы после каждой главы. Возможно, я сравниваю со временами своей постсоветской учебы, когда преподаватели за отсутствием новых учебников читали свои курсы иногда вообще без них, но, не знаю, как нынешним студентам, а мне, право, было бы приятно отвечать на проверочные вопросы по такому учебнику.

Проклятые фланеры на марше

Шарль Бодлер & Вальтер Беньямин: Политика & Поэтика: Коллективная монография / Отв. редактор С. Фокин. М.: Новое литературное обозрение, 2015. 336 с

Сборники по итогам конференций — а таковым является эта книга — обычно компенсируют собственные недостатки (неодинаковый уровень представленных текстов, неполная адаптация устного выступления в статью и т.д.) своими же достоинствами — стереоскопическим взглядом на проблему, срезом разнообразных исследований на заявленную тему. Так, собственно, и в «Бодлере & Беньямине».

Однако главным недостатком здесь является заметный «крен» в сторону фигуры Беньямина — ему посвящена большая часть текстов, все они, не смотря на формальную критичность, почти дифирамбны по своему характеру. Безусловно, Беньямин хотя бы за свои действительно прорывные работы, потрясающую эрудицию и тяжкую жизнь, заслуживает и не такого. «Философ по образованию, искусствовед по теме диссертации, критик и эссеист по форме письма, художник по технике наблюдения, фланер по убеждению, он обладал способностью видеть в мелочах повседневности как характерные черты настоящего, так и манифестации будущей всеобщности» (из статьи В. Савчука с незабываемым названием «О каннибализме критики Вальтера Беньямина). Все это так, и можно только порадоваться, что сейчас дело дошло до перевода даже небольших вещей Беньямина («Берлинское детство на рубеже веков», «Центральный парк»). Статьи этого сборника будут как раз большим подспорьем для восприятия этих книг.

Мы узнаем об особенностях стратегии Беньямина как переводчика Бодлера и Пруста (из нескольких статей, с разных ракурсов), о непростых отношениях с Коллежем социологии и лично Батаем (Беньямин за любой эстетизацией политического боялся увидеть оскал фашизма), о пересечениях с сюрреализмом (их объединяли урбанистическая мифология и общие кумиры — Бодлер, Рембо и Лотреамон), об архитектуре незаконченного беньяминовского мега-опуса «Passagen-Werk» (вот что необходимо перевести, а данный коллектив авторов, кстати, помог бы с весьма большой комментаторской работой), об имплицитной проповеди «божественного насилия» у Беньямина, восходящей к его иудейскому мировоззренческому бэкграунду…

За таким разнообразием исследовательских импульсов чуть ли не бледнеет фигура Бодлера, представленная тут — через беньяминовскую оптику: «он получил в путь в качестве суточных одну ценную старинную монету из накопленного богатства этого европейского общества. Она имела на “решке” костлявую смерть, на “орле” — погруженную в мечтания меланхолию. Эта монета была аллегорией» (цитата из «Центрального парка»). Благо, что зрение Беньямина в отношении Бодлера особенно пристально — проклятый француз был не только кумиром, но и тем объектом исследований, вокруг которых эти самые исследования и возводятся.

И если разговор о «силуэте эксцентричной личности в творчестве Бодлера» нельзя назвать революционно новым, то весьма любопытны статьи (доклады) о переводе Бодлером «Ворона» По (также «основополагающего» поэта для Бодлера), его отношении к фотографии (когда многие активно осуждали новую технологию, адвокатствуя живописи, Бодлер охотно фотографировался, тащил в фотосалоны даже свою мать, давая инструкции фотографам) и о русском и, одновременно, действительно одном из первых благожелательных рецензентов Бодлера — Николае Сазонове, революционере, изгнаннике и мечтателе-авантюристе-пьянице, друге Герцена, которому тот посвятил прочувствованные воспоминания и некролог.

Действительно, не надо задвигать Бодлера — он ведь может и обидеться: «Бодлер выкрасил волосы в зеленый цвет и явился к Дюкану, а тот делал вид, что не замечает необычного, и даже на прямой вопрос отвечает, что все нормально, у всех волосы зеленые, вот если бы ваши были голубыми, было бы чему удивляться. Бодлер немедленно уходит и, встретив на улице знакомого, предостерегает его: “Не стоит сегодня ходить к Дюкану, у него убийственное настроение”». Бодлер как персонаж «Случаев» Хармса, право.

Мы спасены?

Джон Максвелл Кутзее. Детство Иисуса / Пер. с англ. Ш. Мартыновой. — М.: Эксмо, 2015. — 320 с

Жизнь — все, что уже здесь, данное прежде всякого выбора, — жизнь с ее интригами лишена всякого смысла, если не ринуться в гнилостную глубь личин, чтобы выплыть оттуда беспамятным, забыв и о своем гниении.

Равным себе, словно сведенным к нулю равенством, что сводится к равновесию.

Жан-Франсуа Лиотар. За подписью Мальро

Два существенных отличия от последних книг великого южноафриканско-австралийского мастера сразу же бросаются в глаза. Во-первых, Кутзее вернулся от конкретной фикциональности своих последних вещей («Элизабет Костелло», «Медленный человек») к той притчевости, которой, собственно, он и сразил когда-то в своих лучших романах. Во-вторых, по сравнению с этими же последними вещами своего «австралийского» периода Кутзее вернул себе прежнюю форму всесокрушающего литературного тяжеловеса.

А перед нами действительно притча. И очень уместно вспомнить его роман 1980 года «В ожидании варваров» — архетипический сюжет (привет варварам Кавафиса-Бродского), противостояние условных «пришельцев» и не менее условного «центра цивилизации», никакой географической привязки. Герой «Детства» по имени Симон, беженец, прибывает в некий город, где привечают подобных спасающихся — от какой напасти? — беглецов-иностранцев. Там говорят на испанском — но никаких «ключей» это не дает, это может быть с равным успехом страна в Африке или Латинской Америке. Прибывает он, важно сказать, не один, а с ребенком, который к нему прибился, потеряв родителей. Было у этого ребенка письмо, поясняющее запутанную историю, герой надеется найти его мать — первый, почти детективный, сюжет Кутзее просто бросает, а второй решает так, как никто не ожидал бы в самом необычном детективе.

И тут, кстати, начинается вроде бы ожидаемая тема — бюрократии (их хотят заселить, но не могут — нет ключа, ушел сотрудник центра), унижения (другая сотрудница вроде бы оставляет их переночевать у себя дома, но «селит» во дворе, предлагая построить навес из досок). Модный уже которое десятилетие на Западе «постколониальный дискурс»? Конечно, нет. Потому что Кутзее оперирует абсолютно на другом уровне анализа человеческого сердца. Даже в этой ситуации: ему интереснее реакции этих условных беженцев, пожилого человека с ребенком, как быстро они привыкнут есть простой хлеб и мочиться в углу двора «добродетельницы»? Почему та вроде бы возжелала этого самого беженца, но оскорбляет его? Когда умрет его гордость? Почему так непонятно в этом мире? Как скоро, по совету его новой подруги, он сможет ощутить забвение, осознать себя безвозвратным? И как сочетается в мыслях человека принятие этой тотальной непонятности, мир и бунт против него?..

« — Пить хочу, — жалуется он. — Когда ты найдешь кран?

— Тс-с, — говорит он. — Слушай птиц.

Они слушают странную птичью песню, чувствуют кожей странный ветер».

«Детство Иисуса» — даже отдаленно не «Процесс» и не «Приглашение на казнь». Кутзее не очень тщательно, но камуфлирует те темы, что могли бы свести его разговор к банальному (и «банальности зла»). Опять же эта страна — в ней нет новостей (а зачем? Кому это вообще может быть интересно? Да и все новости «у них»), в ней не купить мяса и нормальной еды. Зато автобусы и стадионы бесплатны, и есть некие институты, где проводятся свободные лекции; и туда ходят не ради бесплатной еды, но из действительной страсти к знаниям. Привет уже нео-тоталитарной теме? О нет, у Кутзее все абстрактно и при этом предельно конкретно, как мельница Дон Кихота (по адаптированному Сервантесу ребенок, кстати, научается читать и писать, но скрывает свои знания в классе — его хотят отобрать, послать в «школу для дураков»).

А проблема смыслообретения здесь как раз в центре, если можно говорить о центре и периферии там, где никакой навигатор не определит даже страну. Так, Симон ради заработка устраивается в порт разгружать суда. Он и другие работяги хвалят эту работу — они разгружают зерно, это полезно, даст еду. Но они делают это вручную, когда рядом бездействуют лебедки и краны. И, более того, далее следует фраза, что зерно обратится в дерьмо, которое стечет отходами в эту же самую гавань.

Ребенок между тем чему-то учится. Языку от встречных людей, очень заботится о нем и Симон: «числа — они не такие. Числа составляют благую бесконечность. Почему? Потому что числа им нет, и они заполняют собой вселенную, прилегая друг к другу плотно, как кирпичи. Так что мы спасены. Падать некуда. Скажи об этом мальчику. Это придаст ему уверенности».

Можно было бы, наверное, прочтя примерно треть книги, решить, что перед нами — такой весьма жесткий роман воспитания (а Кутзее, кроме жанра притчи, вообще тяготеет к классическим формам, недаром он и сам классик без скидок). Но речь не о воспитании, даже не об утрате иллюзий. А о том, что смысл может быть, может и не быть, это такая же данность, как и человек, что в одиночестве под неизвестного вида деревом ест бобы с мясными ароматизаторами. Вот и герой вдруг отдает ребенка чуть ли не первой попавшейся женщине, решив, что у той есть средства, братья, она может стать ребенку матерью, ведь ему нужна мать. Отдает он ей еще и свою полученную от центра помощи квартиру, а сам будет ночевать, как платоновский герой на рынке, в портовых складах (самоуничижение — еще одна тема Кутзее, недаром он написал целый роман о Достоевском).

Сухим, как трава в пустыне, языком Кутзее пишет новую притчу, будто надиктовывает на последние гроши телеграмму в страну, где у беженцев никого не осталось, кроме еще не атрофировавшейся надежды, рассказывает сказку своему приемному сыну — о красоте (да, и о ней!), знаниях человечества и преданности, что «важнее любви». Преданности, в том числе, и этому злому, прекрасному и бессмысленному миру.

Актуальная энциклопедия турецкой жизни

Орхан Памук. Мои странные мысли / Пер. с турецкого А. Аврутиной. М.: Иностранка; Азбука-Аттикус, 2016. 576 с

Можно было бы удивиться, что Орхан Памук написал необычный для себя роман. Если бы не знать, что он шел к нему всю жизнь.

Почти сорок лет, с конца 70 до почти наших дней, масса героев, вся турецкая история и почти полная топография Стамбула, но при этом — да, та восточная медитативная неспешность, с которой потягивали кальян под турецкий кофе или не менее вкусный турецкий чай настоящие турки (кальян, как и курение, в турецких кафе, кажется, запретили несколько лет назад — были даже протесты).

Есть тут и главный герой Мевлют, такой Дон Кихот уходящей Турции. Он торгует бузой — традиционным напиток с символическим, как у того же нашего кефира или подбродившего кваса, содержанием алкоголя. Когда алкоголь был запрещен, турки считали, что в бузе-то «градусов» нет, теперь же, когда алкоголь фактически разрешен, бузу никто не покупает. Но для Мевлюта это отнюдь не повод бросать — ведь без него буза вообще исчезнет, кто будет оглашать ночные улицы Стамбула криком «буза! Кому бузы?» Но это не вся правда, Мевлют немного лукавит. Он просто не может без ночного города, что рифмуется с его «странными мыслями»:

«Когда он кричал “Буу-заа” на полуосвещенных улицах, он не просто взывал к закрытым шторам, скрывавшим жизни целых семей, к голым неоштукатуренным стенам или псам, чье незримое присутствие он чувствовал на темных углах улиц; он также обращался ко вселенной у себя в голове. Поэтому каждый раз, когда он кричал “Буу-заа”, он чувствовал, что образы его мыслей вылетают у него изо рта, словно пузыри со словами в комиксах, чтобы раствориться на усталых улицах, подобно облакам. Каждое слово было предметом, и каждый предмет был образом. Он ощущал теперь, что улицы, на которых он продает бузу, и вселенная у него в голове — одно и тоже. Иногда Мевлют думал, что он, может быть, единственный, кто открыл эту замечательную истину».

Он, конечно, не один — даже в утрачивающей свои традиционные устои Турции все знают друг друга, велика, хоть и редеет потом, его семья, множество родственников, кланов, людей с одной улицы, из одного района (улицы и страницы столь населены, что в конце книги Памук добавил даже родословное древо и именной указатель!). И здесь будут не только мысли, но и настоящий экшн — украденная невеста, убийство, грязные финансовые схемы и битком набитые скелетами семейные шкафы.

Но все равно — роман не об этом, но «о чем-то большем», да, так, прямо как у БГ. Ведь «Странные мысли» Памука — настоящая «энциклопедия турецкой жизни». Потому что чего тут только нет — все, кажется, есть. Как торговали бузой и домашним йогуртом, как работал извозчичий бизнес, в какой одежде ложились спать, чем кормили в начальной школе (рыбим жиром от ЮНИСЕФ) и кто озвучивал первые импортные фильмы (одни и те же турецкие актеры), как «деды» лютовали в армии и кто поддерживал секты исламистов. Даже — если вы и не очень хотели это знать — как относились к онанизму, мухлевали уличные банды незаконных парковщиков и отбирали дома у изгнанных греков. Да, Памук, как свой наивный и в чем-то очень упрямый герой Мевлют, если уж начал говорить, то скажет всю правду (Памук, кстати, и против геноцида армян и притеснения курдов высказывался, так что власти с ним бы разобрались, не будь он главным турецким писателем).

Вообще, критиковать сейчас Турцию после всех с ней политическим разборок наших властей будет не очень хорошо, но и живется Мевлюту довольно тяжко. Религиозные ограничений, полный контроль соседей и всех, взятки, все по знакомству, убит лучший друг, не выкарабкаться из бедности… Но едва ли не самое страшное для него это необходимость оставить родной дом (сносят под новую застройку, его бы все равно выкинули) и тот день, когда полицейские, борясь с уличной торговлей, «арестовывают» и разбивают его тележку для плова. Хотя, кажется, это актуально уже для москвичей, буквально на днях отметивших «Ночь длинных ковшей» и распрощавшихся с киосками…

Очень актуальная книга, я же и говорю. И хотя всего этого старого Стамбула уже нет, прибои нового времени унесли старое, но если вдруг кому-то понадобится, его можно будет восстановить, как Дублин по «Улиссу» Джойса или Токио по «Токийской истории» Одзу. Такие вот странные мысли…

Книжная полка — 2016

Время сердца: Переписка Ингеборг Бахман и Пауля Целана / Пер. с нем. Т. Баскаковой и А. Белобратова. М.: Ад Маргинем Пресс, 2016. 416 с

Эта переписка двух писателей и очень, очень остро чувствовавших людей — почти идеальная основа для театральной или кинопостановки. Со своей драматургией — расставаниями, паузами даже в несколько лет, односторонними потоками посланий, короткими отписками, бытом и стихами, стихами… И, конечно, с большой «массовкой», потому что кто тут из их общих знакомых и просто писателей только не поминается — братья Юнгеры, Франкл, Бенн, Блох, Фриш, Ахматова, Бель и Вальзер.

Переписка, как и сам роман, начался в 1948 году в Вене, когда Целан, тогда еще простой беженец без гражданства, влюбился в австрийскую аспирантку, красавицу Ингеборг, по ее собственным словам, «великолепным образом», а потом стал для нее «ее жизнью. Я любила его больше жизни» (из романа «Малина»). Он продолжался, с перерывами на психиатрические больницы Целана (да и у Бахман были жестокие срывы) до самоубийства последнего в 1970 году.

Кстати, тут есть многое и для понимания этого поступка — тот случай с обвинением Целана в плагиате (на самом деле, плагиат был обратный, использовали стихи и переводы самого Целана), после которого тот требовал от всех безусловной поддержки, рвал дружеские и вот любовные связи, все глубже уходил в депрессию («как тяжело нести на себе даже одного человека, впадающего в одиночество под воздействием болезни и саморазрушения. Я знаю, мне надо быть еще сильнее, и я смогу», горько констатировала она). Это, можно предположить, и запустило механизмы старой травмы — родители Целана были убиты фашистами на Украине, он никогда, кажется, и не хотел оправиться от этого горя.

Кроме тех, кого я немного поверхностно назвал массовкой, переписка вовлекает в себя самых близких для корреспондентов людей — вдову Пауля Жизель Целан-Лестранж, с которой потом переписывалась и встречалась Бахман (двух женщин объединило горе одного мужчины, а о жене своего любовника Ингеборг писала тому — «прости меня: но я полагаю, что ее самоотверженность, ее красивая гордость и ее терпение по отношению ко мне гораздо весомее, чем твои жалобы»), Макса Фриша, с которым жила одно время Бахман… «Жгутики души» (из стихотворения Целана «На берегу Рейна») дотянулись и до них.

Отметить хочется достоинство не только персонажей, но и книги — именной указатель, сноски и полностью представленный научный аппарат (правда, чуть неадаптированный для русского издания — если немецкие авторы послесловий пишут о книге, которая «должна выйти в 2009 году», не грех бы ее и упомянуть).

Джонатан Котт. Сьюзен Сонтаг. Полный текст интервью для журнала Rolling Stone / Пер. с англ. В. Болотникова. М.: Ад Маргинем Пресс, 2015. 128 с

Можно даже сказать, что Сонтаг (во всех транскрипциях ее имени) у нас даже стало много. Хотя до ее интервью очередь дошла вполне логично — при всем имидже интеллектуала, она была профессиональным «публичным интеллектуалом», то есть выстраивала имидж, высказывание, речь…

Беседа велась в Париже и Нью-Йорке, с временным разрывом, и, разумеется, в полном виде опубликована в Rolling Stone (журнале, который почему-то считается музыкальным, отечественными издателями представляется «ежемесячным мужским журналом» (!), я бы без большой натяжки назвал культурологическим) быть не могла.

Очень повезло Сонтаг и с интервьюером — слушающим, понимающим и интеллектуалом под стать: не только автором бесед с Ленноном, Бернстайном и Гульдом, но сходу цитирующим Рильке, Арто и Ницше.

И это вообще очень книжная беседа — не знать, что она писалась на диктофон, можно было бы предположить, что ответы писались и редактировались, как мини-эссе по случаю.

Хотя больше всего тут симпатизируешь не гладкости речи, но бьющейся, на глазах рождающейся (пусть и давно продуманной) живой мысли и — бьющей в определенную цель. Больше всего, кажется, Сонтаг тут говорит — будь это рассуждение о ее пережитой и осмысленной в книге болезни или о философском осмыслении феномена фотографии — об одном: сломе конвенций, отказе от глупых, давно устаревших обыкновений. Да о свободе же.

Она выступает против оппозиции не только мужское-женское, но и старость-молодость (эта поляризация — «два главных стереотипа, которые лишают человека свободы»), о делении на…летия («по-моему, просто ужасно превращать пятидесятые, шестидесятые и семидесятые в теоретические конструкты»), в безусловную защиту маргиналов («одно из главных достижений прошлого состоит в том, что многие выбрали для себя роль маргиналов и у остальных это не вызвало возражений»). И это не просто нонконформизм (хотя Сонтаг безусловна сама «из этих самых», говорит о походах на концерты Патти Смит как о ярчайших из своих впечатлений от выходов в свет!), а имеет под собой вызывающую более чем уважение основу. «Есть рабочее понятие нейтральности, которое люди не воспринимают. “Я не становлюсь ни на чью сторону”, нет, тут дело в сострадательности: вам лучше видно, что разделяет людей или разные точки зрения».

Это и позволяет самой Сонтаг быть не только философом очень разных и новых вещей (та же философия рака — если романтично бледные от туберкулеза девушки и даже сифилитичные безумцы Ницше и Мопассан рассматривались культурологией, то рак отвращал своими опухолями, непонятностью происходящих процессов), философом действительно широкого поля, но и рассматривать то, что другие бы из ее круга отпихнули с омерзением — многие ли бы даже сейчас осмелились писать об эстетике фашизма27 или признаваться, что, кроме П. Смит (а ту легче понять, выведя из Ницше!), она ходит и на чуть ли не фашистский панк в клуб CBGB? «Ведь я — вовсе не весь мир вокруг, мир не идентичен человеку, однако я занимаю в нем свое место и концентрирую на нем свое внимание. В том и состоит задача писателя: внимать миру вокруг себя».

«Тогда как вы думаю, сказали бы что, поскольку…» — такая симпатичная книга, право, заслуживает, чтобы корректор и редактор ее все же прочитали…

Жиль Делез, Феликс Гваттари. Кафка: за малую литературу / Пер. с фр. Я. Свирского. М.: Институт общегуманитарных исследований. 112 с

Наконец-то у отечественных переводчиков дошли руки до этой книги — «проходной», ведь книга писалась между двумя томами «Капитализма и шизофрении» и представляет собой скорее сборник, чем полноценное исследование феномена Кафки, но — весьма и весьма важной. Как для самих авторов (они вовсю оперируют своими терминами — «Как войти в творчество Кафки? Это — ризома, нора», и идеями — сама идея противопоставления малых литератур большим нарративам, как того же революционного множества — господствующим институциям), так и, можно сказать совсем не комплиментарно, для понимания Кафки.

«Эти три темы, самые неудачные среди многих интерпретаций Кафки, — трансцендентность закона, интериорность вины, субъективность высказывания» — заявляет дуэт авторов, и разворачивает веер собственных интерпретаций. Заявив при этом, что «мы даже не пытаемся интерпретировать и говорить, что это хочет то. Более того, еще менее мы ищем некую структуру с формальными оппозициями28 и полностью созданными означающими» — наш дуэт лих, как и всегда. И предлагает довольно неожиданные трактовки — как бы в духе фрейдизма (но и не зная об их шизоанализе, даже в этой книге можно увидеть «дюжину ножей в спину» учения «венского шарлатана»). Так, например, они выдвигают концепцию сексуальности бюрократов (с чего это те столь часто выступают у Кафки в обтягивающих одеждах, как посетители какого-нибудь американского садомазоклуба?) и желания холостяка, более интенсивного, чем гомосексуальное и инцестуальное желание, и более опасного («без семьи и супружества холостяк является куда более социальным, социально-опасным, социально-предательским и коллективным в его полном одиночестве»), но, тем не менее, конечно же, параллельного общественным институциям и прямым психологическим трактовкам (творчество для холостяка Кафки — никакое не убежище, но сложносочиненные ризома и паутина).

Но как же действительно они входят в творчество Кафки, ведь они только что красиво показали, что Кафка заведомо блокирует все подходы, запутывает пути (классический пример — дорога к Замку, процесс Процесса), отказывает в окончательных решениях и делает это совершенно сознательно (эмблема подобной блокировки — склоненные головы, как у персонажей его творчества, так и у героев рисунков)? Так, возможно, ответа нет в принципе, не-ответ, состояние не-ответа — и есть не ключ, но та самая возможная интерпретация: «и еще, нет больше ни субъекта высказывания, ни субъекта высказываемого, который является собакой29… <…> Но есть цепь состояний, формирующая взаимное становление внутри необходимо множественной или коллективной сборки».

Тут уж впору вспомнить Воланда с «что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!», да не тут-то было. Авторы выдвигают концепт, в который со скрипом, но может поместиться часть худосочного немецкоязычного пражского еврея Кафки30 — той самой, тех самых малых литератур. Они обусловлены, конечно, своим маргинальным положением — «малого» языка субэтноса в большом, довлеющем этносе. Если большие литературы вольны рассуждать о буржуазной семье, мелких проблемах индивида, то тут речь даже не об индивидуальном, а — о том, что на самом остром краю политического. Да, они крайне политизированы всегда. Эти малые литературы — «кочевники, иммигранты и цыгане в собственном языке»31.

Соответствуя тезису о «малых литературах» и тираж этой книги — всего 100 (!) экземпляров. Читатели ее, видимо, тоже — иммигранты в собственной культуре…

Спенсер Канса. Звезда Полынь: Магическая жизнь Марджори Кэмерон / Пер. с англ. Зеры, Н. Токаревой. М.: Клуб Касталия, 2015. 286 с

Кэмерон была очень многим — самобытным художником и иллюстратором, поэтом, магом-кроулианцем, актрисой, женой и вечной вдовой (хотя у нее и были другие браки-союзы) одного из видных разработчиков твердого ракетного топлива и опять же оккультиста Джека Парсонса. Но прежде всего она была духом (элементалем, как сказала бы она сама) той эпохи, эпохи, очень богатой на таких персонажей, вокруг которых вихрятся круги из интересных людей, фонтанируют идеи, случаются вечные праздники и трагедии. Тот же — простите, как говорится, если кого обидел — Уорхол: как-то можно представить себе мир без его картин и тем более документальных фильмов, но где бы, если бы не на его «Фабрике» возник поп-арт, продюсировались Velvet Underground и появилось еще так много дерзких новых вещей?

И Кэмерон определенно из тех культурных героев, у которых одна биография сама по себе стоит многих фильмов и книг. Тетя хотела, чтобы Кэмерон стала монахиней — в 15 лет она делала домашний аборт. В американской армии женщин во время Перл-Харбор было по пальцам пересчитать — она записалась на флот, там умудрилась делать что-то шпионское, в том числе на свою красоту и уже необычность вылавливать германских агентов. О муже уже говорили, вокруг него — иерархи телемитского учения, будущий еще саентолог Хаббард, состоявшийся уже фантаст Хайнлайн и кто только не. Джек погибает в собственной химической лаборатории — но Кэмерон уже начинает путь собственной известности.

Если она где-то жила, то это оказывался район джазовых королей, начиналась вечные совместные вечеринки (Ч. Паркер играл голым). Если шла на маскарад, то целовалась с А. Нин. Если снималась в кино, то у К. Энгера (действительно импрессионистско красивый, под музыку из «Глаголической мессы» Л. Яночека фильм «Торжественное открытие храма наслаждений») или с другом Д.Хоппером (фильм «Ночной прилив» — еще задолго до его «Easy Rider»). Антон ЛаВей и отец Умы Турман опять же соседями и знакомцами… Дальше уже, похоже, апокрифы, но говорили, что Боб Дилан написал «Sad-Eyed Lady of the Lowlands», будучи наслышан о ее долгих медитациях в парке Джошуа Три, а многие реплики М. Брандо в «Последнем танго в Париже» были посвящены ей же.

К сожалению, от нее осталось довольно мало. Все эти фразы, жесты (а она была произведением самой себя), фразы — плохо поддаются архивной каталогизации в принципе, а уж в ту бит/хиппи эпоху… Многие свои картины она уничтожила сама, считая, что они все равно сохраняются в одном из астральных планов, или могла просто раздаривать даже прохожим, которым они приглянулись. Парочка фильмов, в которых она приняла участие актрисой и художником по реквизиту. Несколько поэм. Даже биографий ее мужа и то, кажется, выпущено больше. Сражавшейся с бедностью, непониманием (была бисексуальной и «ведьмой», одна из первых жила с чернокожим любовником и демонстрировала обнаженное тело в артхаусном кино), не самой удачной личной жизнью, а потом и с болезнями.

А сейчас Кэмерон крупно не повезло с русским переводом. Еще как-то можно, видимо, понять, что переводчицы переводят «Howl» А. Гинзберга как «Стон» (принято же «Вопль»), или, не зная, что счетный суффикс для кораблей в английском — she, вдруг одушевляют корабль и делают его какой-то таинственной незнакомкой, а поезд отправляют в путь без вагонов (cabins), но с кабинетами… Интереснее, как делался сам перевод — легкой ретуши подвергался компьютерный? Перелагали с помощью вызванных духов? Толмачили, воздавая дань автоматическому письму?

«Марджори прекрасно выглядела, ее кельтские колориты, казалось, подтверждали теорию, что семья Уилсон тоже была шотландцами ирландского склада» — чтение становится настоящим квестом, «trip through your wires», но Кэмерон с ее хорошим чувством юмора, любовью к экспериментам и потустороннему стиль мог бы и приглянуться…

Прощай, речь? Философия фильма Годара и современная концепция человека / Коллективная монография под ред. Н. Н. Ростовой. М.: Летний сад. 2015. 120 с

Приятно уже то, что по итогам круглых столов — в данном случае обсуждение фильма состоялось на кафедре философской антропологии философского факультета МГУ — выходят даже не сборники, а полноценные книги. Еще приятнее в данном случае удачный пример междисциплинарности (простите за модное слово) — философы, писатели, психологи собрались, чтобы обсудить фильм.

Предисловие задает некоторый вектор будущим рассуждением, утверждая — сейчас эпоха «смерти смерти Бога». После полной негации всего время не провозглашать, но хотя бы дискутировать новые ценности постпостмодерной эпохи.

И — одной из, разумеется — трактовок фильма дискусантам представляется то, что — фильм зачищает поле старых, столько раз скомпрометировавших себя ценностей, очищает взгляд ищущего. Ведь «по Годару, мы обречены на ослепленность сознанием» (А. Бычков), «из-за дистанцированности репрезентации от реальности ее всегда можно заподозрить в подлоге» (В. Мартынов), «воображаемое, а не реальность является следствием присутствия человека в мире» (А. Гиренок).

И здесь не только выражение своих концептов применительно, даже по поводу фильма (так, В. Мартынов изящно испытывает на фильме концепцию из своей уже не новой книги «Время Алисы»), но и отталкивание от фильма — с проникновением в его ткань. «В той объемной деконцентрации, в этом отходе в фон, в “дзенском” обращении к синефильской таковости нашего внутреннего опыта, к алогичности внешнего мира сквозят и другие послания» (А. Бычков) — смотревшие позднего Годара, начиная с «Фильма-социализма» (2010)32, будут благодарны за инструкции «по применению Годара».

За освобождением от старых ценностей — сколько уже этих освобождений, заметим в скобках, было (вспомнить только Ницше), да ценности, видимо, как накипь на чайнике, нужно удалять регулярно — логично следует медитация над возвращением к исконным временам. Кто-то говорит, что, возможно, свернули не там, начиная с Руссо (Бычков), кто-то посылает еще дальше, к киникам (Гиренок). Но это только возможность возможности. Ведь фильм Годара, в чем сходятся многие из обсуждающих, «зачищает» прежде всего язык, то есть и самую возможность подобных предположений, даже говорения. То же воображаемое, призывает Ф. Гиренок, нужно освободить от языка. «Язык — это заместитель природы, соглядатай за субъективностью, это то, что на свободу аффекта отвечает произволом семантики. Язык умеряет неистовство грез. Социум умеряет неистовство языка. Язык и социум — такие враги одиночества субъективности, которые объективно помогают грезящему человеку сохранить себя в складках реальности, не будучи элементом самой этой реальности». Читающий в «Матрице» Бодрийяра Нео, кажется, подписался бы.

С помощью анализа языка, семиотических знаков во всем их спектре — Мартынов в довольно большой статье привлекает картины де Кирико и Дюрера, Фу-Си и Кэрролла, Бретона и Арто — философы приходят к выводу, что «мы обречены видеть реальность только в зеркале знаков и образов», что мы не в состоянии увидеть саму зеркальную поверхность, так как «постоянно видим лишь то, что она отражает». И за этим у Мартынова следует тот вывод, ради которого стоило не только смотреть фильм, но и читать книгу-комментарий к нему: мы не можем вернуться в прошлое, чтобы повторить его звездный час (или часы), но «кто сказал, что мы и дальше должны находиться на той эволюционной ступени, на которой находимся сейчас? Кто сказал, что мы и дальше должны заниматься знаками, эстетикой и магией? Неужели нет чего-то, что могло бы выходить за их пределы?» Ближе всего к декларации этого следующего эволюционного шага был, по Мартынову, Пьер Тейяр де Шарден, с чем можно только соглашаться.

Философ Наталья Ростова единственная набралась смелости отчасти покритиковать фильм, а психолог Вадим Руднев, вспомнив Аристакисяна (подлинный крупный план — это такое положение вещей, когда камера будто умерла, но на самом деле «камера смотрит на зрителя, а зритель смотрит внутрь самого себя») и активно привлекая Делеза, ушел так далеко в своих рассуждениях о мире как галлюцинирующей галлюцинации, что я не решаюсь последовать за ним.

Уильям Гибсон. Периферийные устройства / Пер. с англ. Е. Доброхотовой-Майковой. СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2015. 448 с

Современная фантастика — говорю сейчас о киберпанке и отчасти стимпанке как о наиболее симпатичных автору обзора жанрах — развивается, как иногда представляется, по двум направлениям. Или берется какое-то локальное «происшествие», сюжет работает исключительно с ним (те же вещи Гибсона вроде «Распознавания образов» или «Страны призраков»), или же выстраивается целый мир, идет заведомое усложнение по всем фронтам.

В «Устройствах» (2014) — случай первый с элементами второго. Берется довольно небольшое происшествие — во время дежурства охранник становится свидетелем убийства, расследование которого выводит на осознание того, что этот мир — не только прошлое для участвующих в нем игроков из будущего, но и одно из возможных прошлых, развилка, «срез», в терминологии романа (Гибсон тут честно признает, что «идея превращения альтернативных континуумов прошлого в страны третьего мира целиком восходит к “Моцарту в зеркальных очках” (1985) Брюса Стерлинга и Льюиса Шайнера»). И вот тут уже раскручивается мифология сразу двух миров: одного будущего с разными кибер-примочками и другого, отстоящего от него минимум на 70 лет и отличающегося от него, как викторианская Англия от Англии сериала «Шерлок»33.

Как люди из прошлого (пусть и альтернативного, не будем им лишний раз напоминать) меняют будущее — сюжет после того же Голливуда банальный. А вот то, как Гибсон — настоящий сэнсэй в этом плане, не только создавший со Стерлингом классику киберпанка, но и серьезно занимающийся футурологическими прогнозами по заказу весьма влиятельных американских think tanks — работает с деталями мира будущего, уже любопытнее. Если мы уже начали со схоластического разделения, то тут возможна дихотомия — феноменов, будто продленных из настоящего, получивших развитие, и (почти) совсем новых креатур.

С первыми занятно прослеживать аллюзии. Инвалид вселяется в «накаченное» тело-экзоскелет — привет герою «Аватара». У красоток будущего в моде доброкачественные опухоли на теле — деталь была явлена в рассказе И. Левшина «Учитель истории». Сгибающиеся экраны — от распускающихся, как крылья вылупившейся из кокона бабочки, мониторов у Стерлинга до нынешних изогнутых телевизоров/ смартфонов. Последняя пчела умерла до «джекпота» (так называется апокалипсис, и с ним тоже интересно — он заключался не в конкретном взрыве или катастрофе, но стал целым комплексом событий, результатом отношения человека к природе и себе)? Так это почти целый жанр, начавшийся с предсказаний еще А. Эйнштейна, что человечество погибнет через четыре года после последней пчелы34. В Лондоне целые косплейные районы, где все ходят в костюмах викторианской эпохи, один Китай мощно выжил и поставляет всем товары, США ведут себя, как пьяный забияка, «только в масштабах государства и без чувства юмора» — да это и не совсем будущее вроде?

А вот новые прозрения о будущем любопытны тем, что они станут настоящим чуть позже. Меню телефонов на нёбе, плавучие острова на Темзе, разносящее на молекулы оружие, человекоподобные роботы из алюминия — так, это опять не так уж далеко. Так что к действительно далекому можно отнести лишь антропоморфные метаморфозы — плавающие по телу тату, дистанционные проекции людей и людей без жесткой формы (проходят сквозь стены).

Кстати, у Гибсона довольно много русских реалий — вполне благородные русские клептархические семейства, русская речь, СУ, ЗИЛ, «Урал» и даже «Аэлита». Вкупе с пассажем про Америку-жандарма — на кого Вы работаете, мистер Гибсон?

Сергей Хоружий. «Улисс» в русском зеркале. СПб.: Азбука Азбука-Аттикус, 2015. 384 с

Физик, философ, исследователь исихазма и создатель синергийной антропологии — думаю, если бы Сергей Хоружий издал инструкцию для электрических чайников, я бы все равно как минимум пролистал его брошюру в книжном. Тут же сам Бог велел — Хоружий не только перевел Джойса, но и снабдил (все мы помним тот том, в довольно редком тогда еще супере) свой с В. Хинкисом перевод «Улисса» тем комментарием, который делал джойсовский том солидным интеллектуальным тараном.

Сейчас сложилась эта книга — трактовка как «Улисса», так и «Финнегана», биографический очерк Джойса, история перевода «Улисса» — как в СССР («подсоветской России», по хлесткому замечанию автору) и России, так и своей, личной джойсовианы. По степени срока и интимной глубины отношений автора изучающего и изучаемого из относительно недавних эту книгу можно сравнить только с работой В. Курицына о Набокове35.

Банальная рекомендация от рецензента, но такие книги — must не столько для фанатов Джойса (они уже читали, знают сами), а тех, кто не так близок или вообще плохо знаком с мятежным ирландцем: интеллектуальное и стилистическое сафари захватит, возможно, если и не кинет в объятья Джойса, то в чем-то заменит чтение того же (в принципе нечитабельного36) «Финнегана». Это как экранизация вместо книги, только в самом высоком смысле.

И каждый найдет свое — для согласия, спора или просто NB выписки, красивой интеллектуальной байки. Хорош, например, биографический дайджест: выделяются и анализируются реперные точки (вера-отечество-пол) Вселенной имени Джойса. Хороши и биографические находки даже там, где дело касается отечественных авторов — отмечены, кажется, все упоминания Эйзенштейном Джойса, которого тот действительно ошеломил. Несколько спорны, на мой взгляд, параллели между Джойсом и буквально всеми значимыми отечественными писателями: с Хлебниковым и Введенским — по принципу словотворчества (критерий, слава Кухулину, не столь редкий в прошлом веке), с Платоновым — хтонического эроса. И восхитительно смешна и драйвова та часть, где Хоружий, стилизуясь под Джойса (хотя стилизация присутствует не только в этой части37), рассказывает о своих мытарствах с пристраиванием перевода, приводит отзывы совписовских еще совершенно внутренних издательских рецензентов, реакцию на свой перевод у литературной Марьи Алексеевны или ляпы других комментаторов, не справившихся с английским Джойса или его англоязычных комментаторов (так, не называя имен, у одной очень титулованной исследовательницы Аристотель стал учеником Маймонида — как?!).

Андрей Лебедев. Рок-н-ролл, гастрономия и другие боевые искусства. New York: Franc-Tireur, 2015. 252 с

Андрей Лебедев, автор «Ангелологии», «Скупщика непрожитого», составитель «Vita Sovietica: Неакадемического словаря-инвентаря советской цивилизации», давно живет в Пикардии и — знает в этом большой толк. Чтобы никому не повадно было, сразу предупреждает, что он — обеими руками за старомодность, которая суть — право на медленность: медленные книги, медленное письмо, медленная пища (музыка, заметим без претензий, у него играет разная — и твистовая, и драйвовая).

Дальше лучше не читать — начинается чистое издевательство. В начале следует интро-кредо любимой музыки (от Ино до Кэша, с пересадкой на минимализме и фри-джазе) — уже хочется отложить книгу и покопаться в пластинках/интернете. Затем следует список38 концертов, что ему довелось послушать. Дэвид Силвиэн из Japan («мистический дельтапланеризм), Лори Андерсон («ведущая небесного ТВ»), Леонард Коэн (самый убедительный «из пишущих речь на собственные похороны»). У вас еще не чешутся руки? Чтобы читатель чуть успокоился, подавил свою зависть (работа над собой, работа на просветление!), организован непередвижной лекторий — о БГ и Марте Аргерих.

Ок, мы перевели дух, но тут накрывает шквальным огнем. Списки вин из высшего легиона и ресторанов Ниццы. С россыпью фактов (ныне популярны органические вина, но настоящие виноделы, даже получив соответствующий сертификат, не указывают его, слишком плохое реноме), наводок (путеводитель по рынку Ниццы), монтеневскими максимами («верность — это тоже вино. Но не страстное красное, а утишающее и утешающее белое»)… Алхимические коктейли и молекулярная кухня идут на десерт, а нам тут бежать к холодильнику за огрызком «Докторской» «второй свежести».

Но трапезничание во Франции затяжное, как дождь в Подмосковье. Аппетайзер из пастиса (исключительно!), настоящий трубочный табак (без ароматических добавок!), чай из очень особой лавки. Да, та медленность этого буддийского бонвивана, когда и смысл понюшки табака — «не в самоодурманивании, а в просветлении, тихих интуициях, достойных настоящего мудреца».

Не менее медитативно-эпикурейское отношение распространяется у Лебедева на посещение кабаре, обуви (берлути, что из цельного куска кожи и с пирсингом, еще хранятся колодки Синатры, любители съезжаются раз в год навести блеск специальной бархоткой и «Вдовой Клико») и чему только не. Да он точно издевается!

Под конец вечера автор включает кинопроектор (от Тарковского до сериала «Безумцы», короткие заметки в жанре кино-дзуйхицу) и открывает книгу (Лимонов и Бол-мат, Кобрин и Курков — они все более европейской, транснациональной природы).

Перед отходом ко сну Лебедев молится — очерки о Кастанеде и парижском кладбище домашних питомцев.

Дальше, понятно, тишина, которой вы не услышите — контрольный выстрел в голову уже отзвучал, как хлопок одной ладонью.

Владимир Мартынов. Две тысячи тринадцатый год. М.: Классика XXI, 2016. 176 с

Книги Владимира Мартынова выходят довольно регулярно — и не теряют своего интеллектуально-задиристого шарма.

Эта книга по началу обманывает своей дискретностью, притворяясь действительно сборищем текстов, заметок и мыслей за год, этаким «лытдыбром» после конца эпохи ЖЖ. Ведь когда Мартынов рассказывает о непростых бытовых условиях своего тибетского паломничества, описывает икону рядом с их греческим домом или вспоминает Харитонова и гей-сообщество 60-80-х, это очень похоже на байки, верно?

Но жанр здесь абсолютно другой, и вернее всего его сравнить — со средневековой притчей, разговором очень умного проповедника, почти святого с теми, кто пришел его слушать. Да, идет байка, яркое утверждение (что 4’33 Кейджа — абсолютный рэди-мэйд), посыл (если с корабля современности сейчас кого и скидывать, то как раз Кейджа, Дюшана и Малевича, иконы прошлого века, дальше которых пока никто не пошел), рассказ о гармоничной со всем оружающим песней араба на синайской горе… Да все что угодно — мы действительно увлечены умным рассказом. Но вот, как в силлогизме, следует еще шажок — идет неожиданное после самоценной вроде бы истории обобщение. Ого, становится захватывающе, как в триллере, быстрее листаются страницы… А тут — еще более генеральный и красивый вывод, уводящий далеко, понимание приближающий!

Так за рассказом о своих впечатлений от картины де Кирико «Меланхолия и тайная улица» и байке о том, как посетившие дом де Кирико русские художники смогли увидеть лишь поздние его, совершенно традиционные полотна, приводится свидетельство, что и другие великие трансформаторы потом отходили далеко от своих экспериментов — тут не только Рембо, но и Малевич, Татлин, Кандинский в 30-е годы. Вывод — за переизбыточностью одной эпохи неизменно следует время обнуления.

Выводы вообще не очень утешны. Возможно, конец света уже наступил (как и Гибсон, Мартынов уверен, что произойдет это «не взрывом, но всхлипом», как-то незаметно почти). Многие вещи во всяком случае ушли — и без них плохо. Вот в тему поездок: «и тут я поймал себя на мысли, что меня давно уже перестала интересовать современная Европа — Европа, стремящаяся быть только современной и больше никакой, Европа, фактически отрекшаяся от своего христианского прошлого». Ведь «убив Бога, разрушив Космос и упразднив Историю, человек неизбежно должен был превратиться в единственно возможную мотивацию своего существования, что и произошло на самом деле и выражением чего стала идея прав человека, сделавшаяся основополагающей и доминирующей идеей нашего времени. Конечно же, права человека — дело, что называется, святое, но здесь не все так просто. Когда права качает отдельный человек, это всегда производит довольно неприятное впечатление. Когда же этим начинает заниматься все человечество, то дело принимает и вовсе дурной оборот».

Мед льется густо, маленькая книга по-философически долго будет с тобой, но добавим и обязательную дегтярную ложку — часть рассуждений из книги о Годаре тут присутствует практически повтором.

Alex Kerr. Lost Japan. Last Glimpse of Beautiful Japan. UK: Penguim Books, 2015. 240 c

А вот в этой книге структура действительно свободна, как цепь ассоциаций в жанре дзуйхицу или в ассоциативном японском юморе мандзай. Но пропускать ее только на этом основании отнюдь не стоит. Во-первых, это стиль Алекса Керра, его более известная книга «Собаки и демоны»39 написана ровно так же; во-вторых, он популярен, получил даже первым иностранцем японскую премию Синтё Гакугэй в 1994, а новое издание этой книги я нашел этой зимой в центральном книжном Киото на полке бестселлеров.

У Керра необычная — а чем-то и типичная для тех иностранцев, что действительно любят Японию и иногда становятся больше японцами, чем они сами — судьба. Служба на военном флоте США забросила его отца и маленького Алекса в Японию. Потом он изучал японский в Йельском, а китайский — в Оксфорде. Живет (с перерывами на Таиланд) и работает в Японии. По его собственному признанию, когда он подумывал было посвятить себя все же Китаю, уехать из Японии в другую страну и т.п., Япония постоянно останавливала его своеобразными знаками — только хотел стать синологом, как преподаватель почти насильно отравил его на стажировку в Японию, только утомил Токио и современная Япония, как подвернулась возможность купить старинный заброшенный японский дом далеко в горах, только еще что-то, как американский миллиардер предложил ему стать его арт-дилером в Японии, а потом и помогать с бизнесом.

Об этом всем он и пишет — рассуждения о функционировании традиционных японских искусств (и если большинство вещей, которыми знаменита сейчас Япония, пришли в нее из Китая и Кореи, то сами традиционные искусства стали тем, что выделяет ее на фоне большинства стран) перемежаются тут прочувствованным рассказом о том, как он выбирал себе дом в далекой пустеющей префектуре, наскребал на него средства, а потом пару лет занимался ремонтом крыши (перетаскивал покрытии с соседнего дома — купить «экологическую» крышу-дранку из «натуральных» продуктов японской флоры стоило бы дороже самого дома в несколько раз).

Начиная опять про ту же злополучную свою крышу, переходит к эзотерическому буддизму и почти закрытым для посторонних храмам, потом бросается осуждать патинко40, а от него — к осакскому диалекту. Восторг и отвращение также перемешаны, примерно в таких пропорциях: «добро пожаловать в Осака. Мало городов развитого мира могут соперничать с Осака по части общей непривлекательности городского пейзажа, состоящего по большей части из в беспорядке построенных кубических зданий, паутины метро и обрамленных цементом каналов. Здесь мало небоскребов, еще меньше музеев и, кроме Осакского замка, почти нет исторических мест. Но все равно Осака — мой любимый японский город. Осака — это тот город, где есть веселье: лучшие кварталы развлечений в Японии, самый оживленный молодежный район, самые привлекательные гейши и самые яркие гангстеры. У Осака также своя монополия на юмор — для популярного комедианта практически обязательным является поучиться в Осака и освоить осакский диалект»41.

Как видим, абсолютно некритичным восприятием страны, как довольно многие иностранцы-гайдзины, Керр не болен — и это, к слову, тоже встречается, когда человек приезжает не только полюбоваться на цветение сакуры, но долго живет и работает в стране42. Керр утверждает, что Япония из-за стремительной урбанизации и «электрификации всей страны» (доля истины в шутке — в Японии действительно электрические провода не убирают в землю, поэтому над головой даже на небольшой улочке их целые лианы) становится «уродливой страной». Это как раз то, что нуждалось бы в upgrade’е при повторном издании — как почти идеальна сейчас ситуация с экологией, так и свое культурное и природное наследие Япония сохраняет как мало кто. А вот то, что тот же Киото, культурная столица Японии, становится банальным туристическим городом, что ярче и громче всего на японских улицах — те же pachinko parlors и прочие развлекательные центры, торговый центр где-нибудь в префектуре Тиба под Токио не отличить от «Меги» в наших Химках, а традиционная культура вроде каллиграфии, чайного действа и т.д. становится экзотическим убежищем крайнего меньшинства, — поспорить, увы, сложно43

Быть пыльцой

Фернандо Пессоа. Книга непокоя / Пер. с порт. И. Фещенко-Скворцовой. М.: Ад Маргинем Пресс, 2016. 488 с

Можно не говорить дежурных слов о том, что выход этой книги — настоящее событие, красный день календаря (до этого публиковались лишь отрывки в переводе Бориса Дубина) и как поздно у нас складывается хотя бы скелет европейского модернизма. А вот о модернизме поговорить можно было бы, потому что «Книга непокоя» по сути — эпифания постмодернистских концептов Борхеса и Эко. Книга, написанная от вымышленного лица (Бернарду Суареш, помощник бухгалтера в Лиссабоне), мало того, так и не собранная Пессоа при жизни из тысячи заметок на листах, бланках и салфетках, но и принципиально не имеющая общепризнанной редакции и структуры («организация книги должна базироваться на выборе»), спорящая со всеми конвенциями, от этических (об этом ниже) до грамматических («я пишу не на португальском, я пишу самим собою»)…

Не таким ли и дискретным, как эти абсолютно разномерные отрывки, от афоризма до небольшого рассказа, и должен быть разговор о главной книге главного португальца? Ведь и разностилье здесь, кажется, принципиально — начинаясь с установочного вполне тогда декадансного маньеризма в духе Уайльда и Гюисманса (аналог — «Портрет художника в юности»), с остановкой на множестве стилей (уже «Улисс»), Пессоа нащупывает собственный язык, распрощавшись с традиционным («красивая юноша» — уже «Финнеган»?).

Хотя начинает Пессоа раньше декадентов. «Блуждающие огни преходящей славы, порождаемые нашей развращенностью, по крайней мере освещают тьму нашего существования. Лишь несчастье возвышает» — Монтень, Шатобриан или любимые им католики? «Вся жизнь человеческой души — это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания, никогда не будучи уверенными, что знаем, кто мы или кем мы себя воображаем» — Паскаль?

«Горе тебе, если, рожденный свободным, самодостаточным, ты обрекаешься нуждой жить вместе с людьми». Как не спутать с Ницше?

Вот и Гюисманс: «Не имея возможности иметь веру, отвлеченную от человека, не зная даже, что с ней делать, мы имели лишь одну возможность: оставить себе, чтобы не потерять живую душу, эстетическое созерцание жизни».

И даже не нужно воображения, чтобы представить, что читаешь эти строки раньше, чем что-то подобное напишет Юнгер: «Вспоминаются мне в далеком свете маяка все рыдания, доказывающие, что воображение — это женщина: самоубийство, бегство, отречение, великие проявления аристократизма индивидуальности, плащ и шпага существований не на подмостках сцены».

На сцене в изощренной игре масок, псевдонимов и гетеронимов Пессоа не фланер ли Беньямина прогуливается по улицам Лиссабона? «Не существует никакой разницы между мною и улицами, близкими к Таможенной, за исключением одного: они являются улицами, а я — живой душой, но возможно, и это ничего не значит перед тем, что есть сущность всех вещей».

Или это прогуливается джазовый Виан, отсюда и синкопированный, вечно импровизационный ритм этой прозы? «У меня слипаются веки на ногах, которые еле волочатся по земле. Я хотел уснуть, потому что иду. Мой рот закрыт, будто губы склеились. Моя прогулка терпит крушение».

Под знаменем Чорана продолжается эта прогулка: «Если бы я только мог противопоставить громадной всепоглощающей бездне славу моего разочарования и поднять безверие как знамя поражения!»

Со средневековым изяществом и благородным шутовством Владимира Казакова: «Это так искренне… Зачем говорить об этом? Вы меня уязвили. Зачем лишать нашу беседу ее нереальности?…Ведь это почти возможная беседа за чайным столом между прекрасной женщиной и выдумщиком ощущений».

Или совсем современного Михаила Бараша: «Этот рассвет — первый рассвет мира. Никогда этот цвет розы, желтеющей до горячего белого цвета, не запечатлевался так на фасадах домов, что смотрят застекленными очами, в лицо тишины, приходящей с растущим светом. Никогда не было этого часа, ни этого света, ни этого моего существа».

«Хранить в тени то благородство личности, проявляющееся в способности ничего не требовать от жизни. Существовать во вращающихся мирах, словно цветочная пыльца, что поднимается вверх в вечернем воздухе от дуновения ветра, и оцепенение ночи позволяет ей, чуть заметной, опуститься там, где придется. Быть этим, спокойно обладая знанием, ни радостным, ни грустным, постигаемым на солнце его сияния и при свете звезд его отстранения».

Так много цитат объясняется не только оторопью рецензента перед этим литературным колоссом, но и — желанием, закрыв книгу, не только перечитать ее, но и переписать. Уже в марте есть книга года.

20 кг человеческих глаз: 2 войны

Курцио Малапарте. Капут / Пер. с ит. Г. Федорова под ред. К. Жолудевой. М.: Ад Маргинем Пресс. 2015. 440 с

Радостная и одновременная печальная закономерность — действительные значимые, даже классические книги приходят к нам с огромным опозданием, не оставят книжных полок без пополнения. Так произошло и с переводом книги Малапарте — псевдоним итальянского писателя и журналиста Курта Эриха Зукерта. После конфликта с Муссолини он бежал от преследований военкором на Восточный фронт, который прошел вдоль и поперек. «Капут» вышел в 1944 году, в 1949 — продолжение «Шкура».

Не знаю, кто так писал о войне: тогда — военные и послевоенные высокие дневники Юнгера, после — разве что эстетский садизм «Благоволительниц» Джонатана Литтелла играет на пару лиг ниже.

Нет, ожидаемый в данном контексте гуманистический пафос у Малапарте (кстати, антоним Бонапарте означает «злая доля») есть, а осуждение немцев — даже зашкаливающее острое. Немцы — движимы страхом перед ущербными, они лелеют свою боль, не умеют быть свободными, а их судьба — превратиться в kaputt, то есть в жертву (немецкое слово происходит от древнееврейского). И герой — да полностью автобиографический, то есть — автор кинется, наплевав на собственную жизнь, если не спасти сбитых русских летчиц, то (они все уже мертвы) не дать немецкой швали надругаться над их мертвыми прекрасными телами.

И прекрасное здесь помянуто не зря. Ибо — маска ли, суть — эстетизм итальянского офицера зашкаливает — возможно, чтобы отстранить другое. Он — такой фланер войны, и «Капут» — прежде всего наблюдения по ходу. «Я направился в Копоу пешком. Возле университета меня остановил поэта Эминеску, приглашая взглянуть на свой памятник. В прохладной тени деревьев птичье сообщество располагалось на ветках. А один птенец сидел на плече поэта. Я вспомнил, что у меня в кармане рекомендательное письмо к сенатору Садовяну, человеку высокой культуры, счастливому любимцу муз. Вот он-то наверняка предложит мне стакан холодного пива и, конечно же, прочтет стихи Эминеску».

Если он останавливается на постой даже в простреливаемом брошенном городе, то непременны хорошее вино, патефон и книги. И, разумеется, его знает единственный продавец в городе, у которого можно обзавестись достойным чаем.

Он много общается с высшей знатью, дипломатами и просто в светском обществе. Шокирует их автоцитатой из своей книги о том, что Гитлер на самом деле — женщина (а вместо Христа распяли кота — но это так, уйльдовский mot). Это, разумеется, игра, ибо лучше он расскажет людям в салоне о той настоящей войне, которую не видели они и видел он: об убитом нацистами советском партизане 10 лет от роду или 20 килограммах человеческих глаз, что он принял сначала за очищенные устрицы. Или просветит гестаповцев, что весьма скоро советские солдаты займутся с ними весьма грубым сексом.

Он будет дискутировать с Мальро и Пиранделло, когда разойдется с ними во взлядах на политику.

Бросит фразу, что Гиммлер похож на Стравинского.

Развлечет и читателя почти гоголевской детализированной историей о ловли форели (зачеркнуто) лосося, огромного и строптивого финского лосося, который показывал характер и играл с высоким нацистским чином — тот не мог вытащить его три часа, приказал пристрелить, чтобы не опозориться поражением.

Он опишет трупы в духе death porn.

Сюжетом тут, конечно, странствия аристократа духа. Композицией — рассказ в рассказе, страницы бесед на французском, воспоминания, вот еще красивый образ. Стилем — то гоголевские же бесконечные пассажи о красоте украинских птиц, то бабелевский метал («солнце било молотом по чугунным плитам заливов»), то жесткий футуризм о летающих глазах, зеленых лошадях, гнедом запахе и вони железной падали. И все это — с силой почти откровения.

Лоран Бине. HHhH / Пер. с фр. Н. Васильковой. М.: Фантом Пресс, 2016. 416 с

Аннотация, гордо сообщающая о присужденной роману Гонкуровской премии и издании книги более чем в 30 странах, подкрепленная к тому же восторженными отзывами (от Марио Варгаса Льосы до Брета Истона Эллиса), заманивает, как бокал охлажденного белого вина в душный московский вечер.

Привлекает и сама история — убийства Райнхарда Гейдриха, любимца Гитлера, одного из «эффективнейших менеджеров» Третьего Рейха и идеолога Холокоста, прозванного во время управления им Чехословакией Пражским Палачом («мясник… который нас всех погубят», характеризуют его герои «Человека из высокого замка» Ф. Дика, романа, где немцы победили и Гейдрих может стать новым фюрером). Простые чешский и словацкий солдат осуществили долго планировавшееся покушение. Толпы гестаповцев несколько дней штурмовали пражскую православную церковь Кирилла и Мефодия, где они укрылись. Да, есть много книг и фильмов о героях, не говоря об экспозиции в той самой церкви.

Довольно медленно запрягая, автор приводит множество цитат из трудов, документов, даже видео и ТВ фильмов. Он серьезно подготовился, и мы замерли в ожидании скрупулезного воссоздания истории.

Но… еще одна заминка… дальше как-то странно. Бине продолжает рассказывать, как он хотел, но не купил биографию Гейдриха (дорого и сложно платить в интернете). Что сказала его девушка по этому поводу (извините, девушек он упоминает целых три, как и их ссоры и расставания). Как он любит смотреть канал исторических фильмов. Как он читал тех же «Благоволительниц» — успех этой книги явно его беспокоит, к Литтеллу и его герою он возвращается несколько раз, пока не припечатает их скопом прозвищем «Уэльбек у нацистов».

Это такой человеческий документ, личная история — написания романа об истории? Автор и не скрывает: «если уж создаю новый тип отношений с читателем, надо говорить яснее. В тот же вечер по телевизору показывают документальную ленту, посвященную старому голливудскому фильму о генерале Паттоне…» Что ж, и это может быть любопытным — в конце концов, история Гейдриха прекрасно задокументирована…

Но довольно объемный роман продолжает пухнуть не за счет деталей, но — все того же рассказа автора о поиске этих самых деталей, обиженной полемики с другими авторами и просто каких-то очевидностей. Диверсантов из Лондона в захваченном немцами Пльзене интересует «вовсе не пиво», которым славен город, а находящееся там предприятие «Шкоды» / один из героев красавчик и похож «на общего сына Кэри Гранта и Тони Кертиса» (если бы у них мог быть общий сын»). Избыточность уже откровенно оборачивается банальностью…

Когда же кровавого нациста расстреливают (он умирает в больнице через пару дней), хоронят, а героев находят, но не могут взять живыми в плен — вздыхаешь, прося прощение за святотатство. Наконец-то! Но «just remember that death is not the end», Боб Дилан был прав, — терпеливого читателя ждет еще множество виньеток о том, как Бине сочувствует пражским героям, жителям их родного села (нацисты сравняли его с землей и расстреляли всех жителей), всем жертвам войны… Как закончили свою жизнь все даже второстепенные персонажи этой истории… И как автору не хочется заканчивать книгу. Последнему — безоговорочно веришь.

Размыкая космический круг

Роберт Е. Нортон. Тайная Германия: Стефан Георге и его круг / Пер. с англ. В. Быстрова. СПб.: Наука, 2016. 781 с

Банально так начинать биографический обзор, но с биографией Стефана Георге действительно не все очевидно. Без скидок умопомрачительная слава при жизни и — тот интеллектуальный вес и влияние на культуру, которое мало у кого было (Ницше? Юнгер?). В своем кружке интеллектуалов он действительно был царь и бог, с правом казнить или миловать, с днем рождения под конец жизни его поздравляли правители, в газетах упоминали в одном ряду с Вильсоном, Клемансо, Ганди и Лениным, а еще в Первую мировую солдаты нашивали на шинели дополнительный карман, чтобы положить туда его сборник стихов «Звезда союза». Но после смерти — уже Вторая мировая резко перелистала страницы эпохи? — его влияние быстро идет на убыль, и сейчас мало для кого он настолько актуален (автор книги, говоря о своих биографических штудиях, даже вызывал недоумение в Германии — кому дескать сейчас нужен Георге?). И опять же необычно в нашей стране. С одной стороны, в интернете его не цитируют, «Озон» предлагает лишь какие-то старые издания. С другой же, Георге мало, но метко продолжают переводить, ему посвящена весьма активно обновляющаяся страница «Вконтакте»…

Биография Нортона хороша тем, что это действительно — Георге и его круг и его эпоха, ведь жизнь Георге (1868–1933), хоть и пришлась на взрывоопасный период конца века — Первой мировой — Версальского договора — Веймарской республики — зарождения нацизма — удивительно бессобытийна. Он всегда в стороне (сознательно!), он всегда — в духе и слове. Более того, современные селебритиз могли бы учиться у германского поэта тому, как скрывать свою жизнь от поклонников (и самому подавать биографам отобранные факты) — он с юности не имел постоянного жилья, постоянно путешествовал (под конец жизни поклонники знали его требования к обстановке и кухне — сейчас это называется «райдер», практикуется рок-звездами), вел обширную переписку, но требовал вернуть ему письма или тут же уничтожить их, иногда просто исчезал, уехав куда-нибудь в Швейцарию (заграницей это не считалось)… Между тем — еще парадокс — те же поклонники умудрились задокументировать его жизнь буквально до ежедневного шага, до каждой реплики…

Родился в старом патриархальном городке Бингене. Мать — ревностная верующая, отец — винодел-бонвиван. Должен был наследовать свое дело, но — слава Богу, отец не заставлял, все, видимо, скоро поняв. Был отправлен в гимназию и университет, где учил языки, много читал, был выше среднего культурного уровня на две головы в прыжке, но при этом показывал средние результаты. Запомнился надменностью — уже тогда планировал себе славу уровня Цезаря, ни с кем не общался. «Подчеркнуто отстраненный, отмеченный печальной и даже мрачной замкнутостью и, очевидно, обладающий незаурядной чувственностью, он, казалось, был уже совершенно безразличен к мирским увлечениям, занимавшим его сверстников». И тогда же проявились все его черты — влюбился в рано умершего одноклассника (тот, как и все, недоумевал), издавал с группой друзей-единомышленников-поклонников поэтический журнал, совершал странности (то гипноз и магическое действо, то стены в комнате общежития раскрасит). Создал и свой язык — тогда была такая мода, впрочем, эсперанто, волапюк и т.д. — с которого (!) переводил свои стихи на немецкий44.

Дальше — вялые движения в официальном поиске себя. Филологический факультет привлекает больше правового, но и он не оканчивается. Уже переводя (его переводы высоко ценили Метерлинк и д’Аннунцио) и желая отполировать языки, начинает путешествовать. Англия, континентальная Европа и — Париж. Париж символистов, круг Малларме.

Первые подражательные, в духе господствовавшего тогда символизма, стихи. И, пожалуй, два ярких события. Первое — до беспамятства и глупых поступков, влюбленность в Вене в юного Гофмансталя. Тот пошел вроде бы на контакт, но не настолько — затем его спасали его родители, Георге на всю жизнь невзлюбил Вену, откуда бежал, оскорбленный, но с Гофмансталем продолжал с переменным успехом общаться и через годы (редкий случай — обычно Георге и за самые незначительные погрешности вычеркивал из своей жизни полностью), тот послушно поставлял стихи и предлагал помощь для журнала Георге. Второе событие — прозванный и возвеличенный немецким гением, номер два после Гете практически, Георге слабо переносил Германию, мечтал уехать то в Мексику юношей, то серьезно подумывал стать французским поэтом. Его французский был практически native, как сейчас бы сказали, но стихи его, по мнению тех же поэтов из круга Малларме, все же звучали не так, как на родном языке. И Георге — опять же редкий случай, когда он слушал мнения других, а не внутренний голос призвания — решил остаться в Германии, на этот раз обрубив свои связи с Францией (символистов он скоро оставил позади). Теперь он полностью обращен к Германии — Рильке, Зиммель и Лу Андреас-Саломе сменили Малларме (он считал его бездельником, тот не писал ничего нового) и Верлена (нищий попрошайка).

На этом этапе — довольно рано, на рубеже третьего десятка — почти закончилась биография, обретя свою неизменную до смерти форму, и сложилась личность. Весьма неприятная — но попробуй сказать это его кругу георгеанцев («George-Kreis», кружок Георге). «Злая сила исходила от него, сила, которая заставила меня ощутить его бесчеловечность», отмечала поклонница из круга Сабина Лепсиус, а та женщина, которую он единственную сильно любил и на которой чуть было не женился, в свою очередь восхищаясь им до конца жизни и в другом браке, признавалась, что «испытывала к Георге нечто вроде физического отвращения, некую инстинктивную неприязнь к тому, кто, как она ощущала, проявлял некую неуловимую безжизненную холодность». Да, со своей своеобразной красотой, копной быстро поседевших волос, зловещим взглядом, он прекрасно сошел бы за вампира (он и работать любил очень рано, еще затемно), если бы их тогда еще ловили. И, подобно пауку, он сплел вокруг себя этот круг поклонников, настоящую паутину-network, довольно протяженного географически свойства: «удивительно, как Георге, который, казалось, всегда был в движении — начинал неделю, сидя в кафе Луитпольда в Мюнхене, на следующий день был уже в Бингене, затем отправлялся по какой-то надобности в Бельгию или Голландию, и заканчивал неделю тем, что немного задерживался в Берлине, — мог когда-либо находить время, чтобы писать, тем более писать поэзию такого рода, какой никогда не слышали на немецком языке ранее». Да, и за работой он не позволял себя видеть, даже рабочий стол полностью очищал, как разведчик, если в святая святых вторгался таки посетитель.

Вместо биографии начинается высокая поэзия — от «Гимнов» и «Года души» до «Седьмого кольца» и «Нового царства» (в оригинале, конечно, Reich) — Георге, кстати, написал по нынешним да и тем меркам довольно мало, всего 9 сборников, больше даже переводил (почти всего Данте, Шекспира, Бодлера). И — то, что можно условно назвать влиянием на умы. Он (не значась, впрочем, главным редактором) почти 30 лет вместе со своим кругом издает поэтический журнал «Листки искусства» (Blätter für die Kunst). Под конец жизни к этому прибавились еще сборники (среднее между толстым журналом и научным сборником) и — около двадцати книг от авторов его круга (Роберт Бёрингер, Карл Вольфскель, Фридрих Гундольф, Эрнст Канторович, Людвиг Клагес, братья Клаус, Александер и Бертольд фон Штауффенберг, Альфред Шулер и др. — фотографий его единомышленников в книге больше, чем самого Георге) — в том числе очень «сыгравшие» книги о Ницше и Фридрихе Великом. Надо ли говорить, что ни одна запятая во всей этой печатной продукции не ставилась без высочайшего визирования Георге?

А теперь о неоднозначностях с его взглядами — то есть, скорее, с их рецепцией. Георге воспринимался не только как духовный учитель, вождь всей Европы, но и многие серьезно рассматривали его как потенциального правителя. При этом он не написал ни одной политической работы, от политики буквально воротил нос. Мало того, мало кто был так чужд публичности, как он, — когда поэту решили вручить только что основанную премию Гете, он долго думал, потом нехотя принял ее, на вручении, разумеется, не появившись и планируя вернуть ее, если на следующий раз ее вручат кому-нибудь неподобающему («слава Богу, этот агнец своим решением сохранил мне много денег», в своем духе мрачно шутил Георге, когда через год номинировали Альберта Швейцера). Не поэтому ли, несколько раз обсуждая его кандидатуру в Нобелевском комитете, премию ему так не вручили?

Что же с его взглядами, транслировавшимися в его стихах, его редакторской работой, книгами его последователей? Можно ли согласиться с Вальтером Беньямином, очень ценившем Георге как поэта, но очень настороженно относящимся к его наставническо-идеологическим притязаниям? Взгляды эти скорее приближены к духовному традиционализму. «Принадлежащий к элите, настроенный в пользу иерархии, антидемократический, и весьма подозрительный ко всем формам рационализма, Георге придерживался убеждений и ценностей, которые разделялись антимодернистскими интеллектуалами Германии начала ХХ века», суммирует Нортон в предисловии. Встречаются зачастую и суждения, относящие Георге к «консервативной революции», но это несколько спорно. Как, и мы уже имели основание в этом убедиться, многое вокруг его фигуры. Так, Георге, например, приветствовал поражение Германии в войне, революционные преобразования, размышлял даже о большевизме, но — исключительно потому, что старые формы германской духовности ему (вспомним желание покинуть страну) опротивели уже с молодости. Да и такая частность, к слову, как пол: Георге был гомосексуален (в греческом духе45, наставничества учителя физически прекрасному мальчику, правда, в обязательный тест для мальчика входило умение если не понимать стихи, то хотя бы правильно их декламировать, Георге или собственные), при этом исповедовал целибат и мизигонию (несколько учеников было с презрением изгнано из его круга после женитьбы, не дай Бог, еще и раньше положенного, по Георге, срока в 40 лет). Примеры, когда поэт выпадает из какой-либо стройной идеологической структуры, можно множить. При этом надо иметь в виду — он претендовал на Sonderweg, особый путь, на создание собственной духовной системы, исключительной и всеобъемлющей (и это хорошо видно по эволюции его стихотворных сборников — от символистской лирики до довольно тяжеловесной поэзии-учения, в духе Даниила Андреева).

Но сам Георге мог сколько угодно грезить о духовной аристократии (geistigseelische Aristokratie), что культурным и даже религиозным заветом поведет за собой народ возвыситься и преобразиться. Эпоха думала за него. Ты мог писать черным по белому, но никто не обещал, что тебя не прочтут белым по черному, как то было с Ницше и нацистами. Кстати, интересная тема — Георге очень внимательно читал Ницше, но имел к нему множество претензий (а — разменял себя на плохо усвоенную филологию, б — не оставил учеников). А они, кстати, были весьма похожи — и кочевническая жизнь без своего дома, и несчастливая личная жизнь. Однако, «увлеченность Георге Ницше, потребность сравнить себя с ним, чтобы только продемонстрировать собственное превосходство, означает более амбивалентное отношение к нему, чем Георге готов был признать. В мыслях Ницше было многое, что внутренне привлекало Георге, оба имели один и тот же идеологический темперамент, но для Георге было невыносимо представление, что он мог зависеть от предшественника или, что какая-то из его идей не была его собственной. Самое большое, что Ницше было дозволено, — стать заслуживающим похвалы, даже принесшим пользу первопроходцем, но в конечном счете павшим в силу порочного характера».

И — интерпретация. Даже на уровне риторики еще до каких-либо нацистов его можно было бы записать в их ряды (кто у кого «списал», другой вопрос — как говорится, носилось в воздухе). Он, его ученики писали об утрате, пожертвовании себя ради коллектива, о необходимости новой героической эпохи, об образе духовного воина и учителя-вождя (да, Führer ). Одинокий Художник, писал «Листок», он же Воин, доложен поднять «меч войны» и «сокрушить тьму и чернь, покусившиеся на великие ценности». Однако затем высказывается противоположное мнение — Художнику «не следует заниматься такими низкими делами, как, например, “мир” — он слишком занят поддержанием “вечного огня”, чтобы это ни значило». Вспомнить еще, что Учитель упорно отказывался считать человеческими существами женщин, все народы не белого цвета кожи, ненавидел варварские страны Россию и Америку… Да и солярный индуистский символ свастику (один из его учеников даже совершил паломничество в Индию) в оформлении журнала использовался не раз…

Но опять и опять противоречия. Георге приветствовал тот же националистический принцип в своих собственных работах, но дружил с Клаусом фон Штауффенбергом, на покушение на Гитлера которого подтолкнуло впоследствии бесчеловечное отношение гитлеровцев с русскими пленными и евреями. На казнь фон Штауффенберг вышел, кстати, с совершенно георгеанскими словами «Да здравствует священная Германия!»

Еще до поражения Германии в Первой мировой он — ожидал этого поражения, тех изменений, что оно принесет внутри страны: война, по Георге, «является, скорее, прелюдией к более поздним и более важным происшествиям. Самое замечательное, что события уже вырвались из-под узды всех возниц и теперь несутся с роковым грохотом своим собственным путем». Он заочно как бы принял те изменения, как Блок46 принял не революцию, но то, что чаял за ней. При этом находясь в состоянии внутренней эмиграции и тотального эскапизма — вне зависимости от времен на дворе: «стремясь убежать от мира, который был для них невыносим, Георге и его сторонники изобрели альтернативную вселенную, управляемую своими собственными высшими принципами и законами, сотворили новое царство, за которым Георге надзирал как первосвященник, верховный правитель и просветленный пророк».

Конечно же, обретшие силу нацисты мечтали заполучить Георге в свой клан. Замечательный пиар-ход их политтехнологи придумали, когда по закону о расовом происхождении многие ученые и художники евреи были изгнаны со своих должностей, покинули страну. Георге буквально на коленях и на любых условиях умоляли войти в Академию писателей (братья Манн, Деблин ее как раз покинули). Пожалуй, единственный случай, когда Георге выступил с ответным письмом. Смутно отметив необходимость некоторых духовных реформ, в своей едко саркастической манере он подытожил свой категорический отказ (он абсолютно не рассматривал для себя возможность участвовать в Академии с личностями вроде Готфрида Бенна и Гвидо Кольбенейера, но того же Томаса Манна, впрочем, ставил как писателя едва ли выше пустого места) — «я не могу сказать джентльменам из правительства, что они должны думать о моем творчестве и как оценивать его значение для себя». На этом Георге в очередной раз уехал в Швейцарию, где вскорости (так и хочется сказать — от греха подальше) и умер.

Больше к нему Геббельс не приставал, но отыгрался после смерти — правительственные телеграммы и публикации на первых страницах ведущих газет посмертно зачислили Георге в предвозвестники гитлеризма…

И тут, конечно, учитывая все деликатные коннотации, важен тон биографа. Он выдержан и спокоен, за что уже достоин всяческих похвал. Нортон явно любит свой предмет, но, конечно, без безумия учеников-георгеанцев. Может даже и пожурить: «сравнение утонченного, сдержанного, гуманного Гофмансталя, обладающего тонкой и чувствительной душой, с душевнобольным императором, прославившемся своими кровожадными и безумными деяниями, являлось таким гротескным и столь неуместным, что выставляло в неприглядном свете скорее самого Георге, чем Гофмансталя». И Нортон весьма дотошен в отступлениях — там, где они действительно нелишни: расскажет историю родного города Георге, Пруссии во времена Веймарской республики или о тех, кто писал об императоре Элагабале-Гелиогабале-Альгабале, герое третьего поэтического сборника Георге (де Сад — Готье — Арто), о первых исследованиях и борьбе за права (хотя слово, конечно, не из той эпохи, как и само явление) андрогинов или уранийцев, как тогда называли приверженцев однополой любви. Похвалим сразу за все уж — разбор поэзии имеет место, но не заходит на чуждые биографу литературоведческие поля и не отличается ангажированностью.

Одно жаль — прекрасно изданная (шрифты, иллюстрации) и действительно объемная книга очень напоминает издания самого Георге — изысканно оформленные и малотиражные, «для великих посвященных». Тираж (700 экземпляров) и цена (около 2 тысяч рублей) делают книгу действительно изданием для избранных…

Аромат полярной звезды

Евгений Штейнер. Манга Хокусая: Энциклопедия старой японской жизни в картинках. Полная публикация, исследование и комментарий. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2016. 218 с

«Манга» Хокусая известна всем. Что это своеобразная энциклопедия японской жизни эпохи Эдо, также не секрет, но не все, возможно, догадывались, что полного ее корпуса на русском до сих пор не было. А тут — роскошь четырехкилограммового издания: 3 тома рисунков и отдельный том комментариев от известного японоведа и специалиста в числе прочего именно по японскому изобразительному искусству Е. Штейнера. Справочного аппарата, не только жизненно почти необходимого для полноценного восприятия реалий тех лет, но и — это именно тот случай, когда комментарии сами представляют собой законченную работу весьма высокой ценности.

Структура тома — о самих гравюрах Хокусая мы не говорим, их нужно просто рассматривать — такова: предисловие об эпохе, Хокусае, жанре, всем сопутствующем, затем переводы 15 предисловий к японским выпускам тех лет, и — комментарий к самим рисункам. Который можно осваивать, эти самые рисунки рассматривая, или же как самостоятельное чтение. Что мы и сделали — не оторваться, как от похождений героев Ю. Несбё, честное слово!

Введение (2,5 печатных листа) чем-то было, видимо, ограничено, но все равно очень успешно претендует на всеобъемлющий характер. Как та же «Манга» с ее 9 сотнями страниц, почти 4 тысячами сюжетов, 6 сотнями исторических и мифических персонажей (одних японских и китайских божеств за добрую сотню перевалило!). Расхожая максима о том, что Дублин, случись что, можно восстановить по «Улиссу», применима и тут, вообще не удивлюсь, если японцы с их любовью к собственной старине и тщанием когда-нибудь воссоздадут жизнь эпохи Эдо из ДНК Хокусаевой работы. Этакий Edo Life Park, имени К. Хокусая.

Кстати, про наименования и слова. Манга — эта та же манга, которую сейчас листают фанаты косплея и прочего J-Pop’а по всему миру, но различия семантических коннотаций важно иметь в виду, как и смысловые обертоны всех имен, что брал Хокусай на протяжении жизни (не пишу «псевдоним», потому что ученические, вассальные, артистические, монашеские и посмертные имена — для японцев больше, чем просто псевдоним). «С шести лет у меня была мания к рисованию облика вещей. К полусотне лет я опубликовал великое множество картинок, но все, что я произвел до семидесятилетнего возраста, не заслуживает внимания. В семьдесят три я немного научился передавать настоящий облик птиц и зверей, насекомых и рыб и постиг (букв.: «обрел сатори»), как растут травы и дерева. В дальнейшем, когда мне будет восемьдесят, я поднимусь к иным высотам; в девяносто я приближусь вплотную к постижению внутренней сути; в сто — я достигну проникновения в тайны духа. Когда мне будет сто десять, все, что я захочу начертать — точку или линию, — будет живым. Я заклинаю тех благородных мужей, кто переживет меня, посмотреть, — не втуне ли я это говорил»». И в этом в равной степени — японская скромность, некоторое кокетство художника и смирение духовно работающего над собой человека. А ошибки Хокусая Штейнер также отмечает — нарисовал тот, например, когти у слона, потому что слонов в Японию хоть и ограниченными поставками привозили на потеху императору (к слоновьему визиту во дворец животное пришлось проапгрейдить до 4-го придворного ранга — лиц рангом ниже императору лицезреть не полагалось), как тому же Ивану Грозному, но Хокусай их не видел, как и Бернини, изобразивший похожего в профиль на Ленина слона на римской площади Минервы. Само же имя Хокусай — сокращение от «Хокутосай», то есть «Студии Северной (Полярной) звезды». Надо ли говорить, что этимология этого имени, как и тема Полярной звезды, оказывается раскрыта?

Штейнер прослеживает истоки художественного метода Хокусая, похожие работы, пришедшую из Китая тему всеобъемлющих списков, проводит аналогии (одна из версий, что вся «Манга» была нарисована за ночь на сходке коллективного экспромтного рисования — коллективистские японцы с древности любили творить сообща, можно вспомнить тоже сочинение рэнга с последующим включением их в антологии), находит внутренние рифмы (а рисунки действительно перекликались, и не только через страницу, не зря же говорил мастер, что «строфы должны соединяться друг с другом по аромату, резонансу, подобию, струению, прихоти или какому-нибудь неопределяемому свойству в этом роде»), рецепцию (именно с «Манги» — которая попала в Европу однажды в виде оберточной бумаги для более жизненно важных товаров — в 1860 в Париже началось увлечение японской живописью, покатили первые волны западной японофилии).

Объем, как, простите, сейчас сказали бы, интертекстуальность, чуть ли не центонность (японцы всегда очень хорошо относились к заимствованиям — а работать с ними, переосмыслять в свое умели гораздо лучше европейских (пост)модернистов) не зря, кажется, заставляют вспомнить «Улисс». «Мангу» можно проецировать почти на все (и наоборот!), находить в ней неожиданное, протягивать сравнения — через континенты и эпохи. Тут дисциплинирующе спят на деревянных брусках, как Маяковский в свое время. Встречаются, как Гулливеру, карлики и великаны. Множество рисунков видов храмовых крыш, даже заборов, оружия и водных колес, как у Леонардо. А сами картинки запечатлевают быстротекущее и вечное, как дзуйхицу Сэй Сёнагон, Камо-но Тёмэя и Кэнко-хоси.

Замечательно же в этом со всех сторон прекрасном издании, что пишет обо всем этом Е. Штейнер, при всей энциклопедичности и хокусаевой же всеохватности, красиво сочетая анализ с очень живыми, ироничными и даже сенсуальными интонациями (сам Хокусай как истинный японец был отнюдь не чужд всему человеческому, а телесное в Японии никогда не маркировалось как профанное). Браво сэнсэям!

Македонский салат

Роберт Каплан. Балканские призраки: Пронзительное путешествие сквозь историю / Пер. с англ. С. Бавина. М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2017. 368 с

Книгу эту, признается автор, отказались издавать сразу несколько издательств (регион никто не знает, он неинтересен), а в странах вроде Македонии долгое время не было даже западных журналистов-стрингеров. Потом, правда, дело исправила война в Югославии и бомбежки НАТО. На принятие решения о начале которой повлияла отчасти — и эта книга. Клинтон с супругой (так у автора!) прочли труд автора, она качнула чашу весов в президентских сомнениях. И это, кажется, не рекламная похвальба — на обложке приведен хвалебный блерб бывшего главы ЦРУ, автор печатался в ведущих СМИ от The Washington Post до The New York Times, потом служил в Совете по оборонной политике США и Центре новой американской безопасности.

И действительно, что мы знаем о Трансильвании, кроме Дракулы, и о Румынии в целом? А об Албании, кроме ее всемирно известной мафии и брутальных молодых людей формата «пацаны с района»? О Македонии? Даже о близкой и дружественной нам Сербии, где, например, как говорят мне знакомые сербы, опять могут сдетонировать политическо-исторические конфликты далекого прошлого? Ведь, прав Каплан, регион как стал решающим фактором мировой политики в начале прошлого века (убийство Гаврилой Принципом австро-венгерского престолонаследника Франца Фердинанда как спускной курок Первой мировой) — так Балканы могут стать им и для завершения ХХ века, писал автор накануне югославского конфликта.

Тем более достойна внимания книга у нас — не только из-за вполне экспертного рассказа о фантомных болях бывшего имперского величия Греции, частых сравнениях распада Югославии и Оттоманской империи с крахом Советского Союза и вообще частотности упоминания нашей страны (цитируется даже стамбульский травелог Бродского), но и из-за более тревожных вещей. Страх перед распространением влияния коммунистической империи и его возрождения — вещь привычная. Но тут — влиятельного журналиста, эксперта-регионоведа и аналитика! — Каплана тревожат новые призраки в виде… православного влияния! В каждой стране он отмечает ее религиозную принадлежность с особым акцентом на православный бэкграунд (с ремаркой, что экономика католических стран развивалась быстрее, чем православных). Он почти готов уровнять коммунизм и православную церковь. Делает вывод, что труд мешает православным в их увлечении мистическим созерцанием и, в отличие опять же от католиков, сомневается в интеллектуальности православных (не говоря о византийском богословии и сохранении культурного наследия в монастырской среде — та же философия Серебряного века вышла очень в большой степени из шинели религиозной мысли!)47. Еще шаг, и корни нацизма он найдет на Балканах («нацизм, к примеру, может претендовать на балканские корни. В венских ночлежках, этом рассаднике этнических обид, близких южному славянскому миру, Гитлер учился столь заразительной ненависти») и обнаружит истоки современного терроризма в православии («Балканы породили первых террористов ХХ в.» — о Внутренней Македонской революционной организации, исследует болгарские корни в покушении на Иоанна Павла II и — находит, конечно, глубинную связь с КГБ). Он действительно боится некоего «православного альянса» — «да, Греция до сих пор является членом НАТО, но, если обстановка с безопасностью на Балканах ухудшится, она может втянуться глубже в необъявленный, но психологически реальный православный альянс». При этом, путешествуя по Сербии, Каплан крайне впечатлен ее православными монастырями, признает, что их средневековые иконописцы точнее и талантливее в изображении людей, чем живописцы Возрождения, а сербский Стефан умел подписываться, когда король Германии, император Священной Римской империи Фридрих I Барбаросса лишь ставил отпечаток большого пальца…

Но это из проходящего по разряду развесистой клюквы — с остальным все очень хорошо и интересно. Автор был в 80-е и 90-е там, куда многие не добрались и сегодня — ездил, иногда совершенно без контактов, не зная, где будет ночевать сегодня ночью, по окраинам Румынии, Македонии. Из православного монастыря он перемещается в мусульманский диско-бар, пьет с албанскими спортивными фанатами, выслушивает исповеди опального болгарского журналиста, живет в румынских гостиницах, где за сто с лишним долларов в день вместо горячей воды и отопления предлагаются услуги валютчиков с черного рынка, цыганских спекулянтов и проституток (постоянное внимание к недостаточному качеству сервиса и акцент на непросвещенности аборигенов в первую очередь западными ценностями выдают в авторе, конечно, тот колониальный взгляд, с которым на том же Западе давно и упорно борются)…

И откуда еще, право, узнаешь, как румынский король Кароль не в мифические правремена, а в прошлом веке продал дворец, где в золотом склепе хранилось сердце его матери, и о том, какой палимпсест в Румынии (родине меланхолии, по Чорану) ткется из лежащей поверх латинской склонности к мелодраме — «византийской склонности к интригам и мистицизму». Или почему в той же Румынии в ВУЗах обучаются арабские студенты и чем именно они вместо учебы занимаются. Или что нужно делать в Скопье вечером, куда пойти в Загребе или Софии вечером и как пить ракию с сербскими монахами, если ты еврей из Америки. И как фильм «Только не в воскресенье» Дассена и «Александрийский квартет» Даррела сделали Грецию культовым местом для западных туристов во главе с Генри Миллером, Леонардом Коэном и Юлом Бриннером и как печально эта эпоха максимального благоприятствования закончилась для греческой туриндустрии из-за действий ее политиков…

А знать все это нужно, ведь в этом регионе, как в ирландском рагу (кстати, тот же французский салат из всего сразу назван в честь Македонии macedoine), перемешаны мертвыми узлами интересы столь многих стран — «в горах действовали двести сорок пять банд. Сербские и болгарские сomitadjis, греческие andartes, албанцы, валахи…», а турки, русские и англичане пристально наблюдали и часто вовлекались…

Пока «Черную овцу и серого сокола» Ребекки Уэст, до сих пор основополагающую книгу для понимания менталитета балканцев и просто образец жанра травелог, не перевели на русский, «Балканским призракам» суждено остаться важной книгой в пантеоне балкановедения — со всеми ее плюсами и минусами.

Длинные шерстяные бунтарские танцы

Марта Грэм. Память крови. Автобиография. М.: Арт Гид, 2017. 240 с

Марта Грэм сделала для современного танца (сделала — с ним) примерно столько же, сколько Пина Бауш, Хосе Лимон, Мэри Вигман и Триша Браун. И не только для танца — можно вспомнить небывалые костюмы, инновационную сценографию, даже работу со светом.

И автобиография очень необычной женщины, прожившей 96 лет и поставившей 181 балет, тоже необычна. Не классический мемуар, а скорее — воспоминания и мысли. Больше литература. Как в «Поезде М» Патти Смит примерно. А еще многочисленные фотографии в книге отнюдь не пролистать — хочется скорее перепечатать их у себя в блоге.

Да, она рассказывает о себе. И о том времени — а она помнит много времени. Дает импрессионистическими мазками его портрет (приехав из дальней и очень традиционной провинции и впервые увидев полотна Шагала и Кандинского, она восхитилась, что кто-то мыслит мир, как она).

А времена были довольно суровыми, для гиперсвободолюбивой Марты и подавно. От слова «проститутка» в приличном обществе полагалось падать в обморок, ее с труппой на гастролях за экзотический вид приняли за цыганок и пытались ссадить с поезда, ее чернокожих учениц и подруг не пускали на представление и в люксовый отель (из гостиницы Марта тут же уехала, представление сказала отменить и — вопрос был решен).

Она пробивается среди всего этого. Ставила ультиматумы, уходила, могла даже вмазать с ноги. Недаром ее отец еще в молодости сказал ей — «Марта, ты та лошадь, что лучше всего бежит по грязной дорожке». Она прокладывала свою дорогу. «Помню, однажды в Бронксе я провела ночь с любовником, и пока мыла руки в раковине, мне вдруг стало ясно, что я не занимаюсь делом моего Отца. Это, конечно, библейская история, но я верю, что, если следовать за красотой, в которую ты веришь, ты достигнешь того, чего хочешь достичь». Даже не считала нужным бороться за права женщин — зачем, они и так у нее есть, внутри. Хотела танцевать того же Кандинского, когда «Весна священная» вызывала еще оторопь, а женщинам в лучшем случае полагалось танцевать в варьете, а уж никак не танец модерн босыми ногами.

А Марта, как и Пина, умудрилась разработать собственную методу. И даже терминологию — расслабление «релиз», сжатие «контракшн» или «вагинальный крик», как когда Иокаста «поднимается, плотно прижав одну ногу к груди и голове, со стопой, поднятой высоко над головой, и ее тело раскрыто в глубоком контракшн». Грэм считала, например, что в теле танцовщика больше косточек, и все они должны работать (танцуя «в трикотажном обтягивающем платье, которое еще больше обнаруживало натяжение в теле и сочленение костей и мышц», она выяснила, «как связаны между собой бедро и плечо» — так родились ее «длинные шерстяные бунтарские танцы»). А тело — «священное одеяние». «Если нужно делать одно движение снова и снова, не скучай, подумай о том, что танцуешь по направлению к смерти». Она считала танцующих — акробатами Бога, ведь «мы все временами ходим по канату обстоятельств. Мы, как и акробат, осознаем силу притяжения. Акробат улыбается, потому что в этот момент опасности он и живет. Он не выбирает падение».

И Марта Грэм часто улыбается в «Памяти крови». Вспоминая, как ужинала с ухаживающим гангстером, тот был с костоломами и с пистолетом на столе (лучший столик и обслуживание были обеспечены дефолтно). Приехавшего буквальным образом без штанов соратника. Или как ей сказали, что с ее резкими танцами она скоро родит треугольник.

Почти смеется на страницах, вспоминая детские глаза Чаплина. Самую добрую на свете Лайзу Минелли. Золотой голос Сары Бернар. Блестящих Нуриева, Барышникова и Плисецкую. Или давнюю ученицу и потом почти подругу Мадонну.

Но пишет она и о своих болезнях, коме, об алкоголизме, депрессии. О разводе, боль от которого не проходит, как ожидалось, но только нарастает: «время, кажется, служит лишь ретортой, а огонь доводит ее содержимое до концентрата, и результат — быстрый и сильный яд, абсолютно чистый и неумолимо действующий». Или о любимых животных — гениальном ретривере (она связывала гениальность со способностью retrieve, то есть «находить, доставать»), слоне из джунглей, птицах, обезьянке, своих таксах, приходивших посмотреть на ее занятия…

К сожалению, мед сейчас развешивают чаще всего с ложкой дегтя — перевод здесь отличается излишним буквализмом (Дао, а не Тао, разрешил использовать свое высказывание вместо «дал свою цитату» и т.д.). Марта бы посмеялась, при хорошем раскладе.

Ветви и ответвления

Фридрих Дюрренматт. Лабиринты: сюжеты / Пер. с нем. Г. Снежинской. М.: Азбука-Аттикус, 2017. 512 с

Главная ошибка, которая может приключиться при чтении этой книги, — свести «Лабиринты» к тому сору, из которого росли сюжеты книг швейцарского классика. Хотя формально это и так — он рассказывает истории рождений и становлений своих книг. Или нерождений — тех сюжетов, что пришли, но не были осуществлены, умерли в зачатке по той или иной причине.

Рождение и смерть — вообще ключевые слова для «Лабиринтов». Дюрренматт рассказывает, пусть и лапидарно, историю своей жизни и семьи (сложные взаимоотношения с пастором-отцом) — голодный и строптивый студент, несостоявшийся художник и математик, писатель «для себя» и «для заработка». Дает исторический ракурс — обвиняет вечно нейтральную Швейцарию в том, что ее статус способствовал несправедливостям (деньги диктаторских режимов в банках) и даже смертям (не пропускала через свои границы спасающихся от нацистов евреев). Рассказывает о тех смертях, что сопутствовали его жизни и существенным образом структурировали ее — смерти отца (впал в маразм, неузнаваем в гробу), матери (наоборот, помолодела), потом любимой овчарки (осознал тайну, суть смерти) и жены (не поверил, обиделся на нее). И тех встречах, что рождали спор, мысль, интеллектуальную жизнь. «Потому что все мы связаны. Люди родственники друг другу в гораздо большей мере, чем сами предполагают, ветви и ответвления, ростки и отростки их подлинного родословного древа сплелись гуще, чем мы думаем».

О встречах с Максом Фришем, например, с которым они считались единомышленниками и чуть ли не братьями. Или об Эрнсте Юнгере, с которым, как и со Стефаном Георге, у Дюрренматта была «плодотворная вражда». «Юнгер — один из самых прозрачных и вместе с тем самых туманных прозаиков. Он же и читатель, перерабатывающий невообразимые массивы литературы, от сочинений Отцов Церкви, “Тысячи и одной ночи” и до таких книг, о существовании которых только он один и знает. Читая Юнгера, я его понимаю, а как прочитал, тут же забываю все, что понял». О встрече с Хайдеггером на какой-то писательском съезде — тот сидел обособленно, игнорировал прочих. О Целане, который, во время редкого исхода из своей меланхолии, пил, вспоминал румынский и «горланил песни, словно резвившийся фавн».

Пишет он и о собственном круге чтения, что ценнее для расширения наших границ восприятия, ведь швейцарский юноша зачастую рос и на нерелевантных или просто неизвестных нам книгах. «А разбирательство началось с Барта (Карл Барт, автор «Церковной догматики». — А. Ч.). Это он воспитал из меня атеиста. Тогда же появились и первые крысы. Я вдруг понял, каким надо писать “Винтера” — как в лихорадочном сне. Призрачным, как белый пес надо мной в сгустившихся сумерках».

Но «Лабиринты» гораздо глубже, ведут дальше, чем обычный мемуар. Они ныряют, как тот же Кундера в своих последних книгах, в самый основополагающую культурную дискуссию. Дюрренматт рассуждает о Гегеле и Шопенгауэре, Гете и Кьеркегоре, доходит до Сократа и Платона, раз за разом возвращается к идее страны, государства и веры. Трех фундаментальных институтов, единых в том, что они, слишком многое требуя от человека, в итоге подавляют его, берут больше, чем дают взамен. А только «индивидуальная позиция по ту сторону веры и знания является той областью, в которой отдельный человек свободен. Вот эти моменты и стали решающе важными в моих дальнейших размышлениях».

Очень густая и европейская книга. Если — не общемировая.

Агент Евразии по вызову

Чарльз Кловер. Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи / Пер. с англ. Л. Сумм М.: Фантом Пресс, 2017. 496 с

Когда берешь переводную книгу западного автора о русской националистической идеологии, с некоторым оправданным основанием ждешь в меру занудной аналитики, ангажированности и неплохого урожая клюквы. Ничего этого нет, а есть практически работа по новейшей истории нашей страны, которая читается увлекательнее очередного романа Пелевина. Написанная с большим знанием нашей страны (автор работал шефом московского бюро Financial Times), интересом к ней и практически совсем без ляпов, как, например, в той же биографии Лимонова Э. Каррера, ставшей общеевропейским бестселлером.

И все это при том, что Кловер практикует почти стереоскопический, в 360 градусов подход. Дает исторический очерк (и отнюдь не на уровне Википедии или учебника истории), биографию своих героев, пересказывает их взгляды, прослеживает происхождение и контекст их подчас весьма экзотических воззрений, говорит о рецепции. Комплиментов уже, пожалуй, слишком много, но все они совершенно заслуженные.

Начинает свой отсчет — передав небольшой привет славянофилам и западникам — с Николая Трубецкого. О том, как русский эмигрант в Софии («плод битвы Вены и Тулы, где Тула победила») пришел от научных штудий на полях сравнительного языкознания к идее евразийства, оказался в центре так или иначе желающих восстановления монархии, победы над коммунистами или просто возвращения на родину изгнанников. И вдруг обнаружил себя в хитросплетении настоящих игр заговорщиков и спецслужб: его новые единомышленники мыслили уже в категориях заговора (они начали шифроваться, мануфактурой называли русскую диаспору в Европе, Аргентина обозначала Россию, нефть — евразийство), а советское правительство, резонно опасаясь эмигрантов и «бывших белогвардейцев», буквально нашпиговало этот круг своими агентами. Трубецкой скоро из него вышел, сама идея бесславно схлопнулась.

Между тем, националистическая идея (не совсем верно ее так называть, речь скорее как раз об идеях евразийского объединения по принципам языка, исторической, географической и прочих общностей) была слишком опасной и одновременно заманчивой, чтобы государство хотя бы на миг выпустило ее из рук (а когда выпускало — приходилось в лучшем случае разгребать потом обжигающие угли). Например, когда в 1965 году «группа известных националистов обратилась в Кремль с просьбой позволить им основать новую организацию, Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (звучная аббревиатура ВООПИиК)», им было дано добро, но когда организация опять же стала приобретать черты квазиполитической, власть сделала свой контроль гораздо более пристальным.

Но, чувствуется, гораздо интереснее для автора — фигура Л. Н. Гумилева со всеми его противоречивыми отношениями с матерью, лагерным опытом, сложностями характера, научными амбициями, преследованиями, а затем некоторым попустительством со стороны властей… Кловер просиживает часы с А.Лукьяновым, покровителем Гумилева, попутно давая характеристику и ему как человеку «вовсе не одномерному, с твердокаменным марксизмом-ленинизмом он сочетал преданную любовь к Ахматовой, а ведь в глазах многих читателей поэтесса была символом личного противостояния тоталитаризму».

И если фигурой Льва Гумилева интересуются давно (его недавняя биография С. Белякова даже фигурировала в премиальных списках), то вот исчерпывающей интеллектуальной биографии южинского кружка Ю. Мамлеева — Е. Головина до сих пор нет (соответствующие главы в опять же западном исследовании «Наперекор современному миру: Традиционализм и тайная интеллектуальная история ХХ века» Марка Сэджвика48 лакуны восполнить не могут). Между тем «нехорошая квартира» в очень успокоенном Союзе, где читались лекции об абсолютно никому тогда неизвестных Геноне, Эволе и других правых, проводились алхимические опыты, в виде протеста выкрикивались фашистские лозунги (впрочем, по свидетельству очевидцев, контркультурные заигрывания Головина с фашизмом были впоследствии очень сильно преувеличены…) и «в присутствии Головина исчезали границы естественного мира, земля становилась огромной, беспредельной», заслуживает даже не сериалов, но фильмов. С Г. Джемалем и А. Прохановым в ролях не самого второго плана. Туда и пришел как-то робким учеником крайне начитанный юноша в галифе, с бритой головой и псевдонимом Ганс Зиверс — бунтующий сын (скорее всего) работника «конторы» Александр Дугин. Неплохо для Москвы 80-х, правда?

«Все запретное, все гонимое автоматически становилось для них обаятельным. Даже если запрет был обоснованным, как в случае с Эволой, это ограничение само по себе пробуждало острое желание прочесть, узнать. Эвола послужил для Дугина, Джемаля и некоторых других связующим звеном между их оккультными интересами и юношеским бунтом — и политикой».

С отвлечением на — подробный! — рассказ о Проханове, «ставшем своеобразным посредником между консерваторами и военными», и «маргинальном битнике» Лимонове, чье протестное мировоззрение, по мысли автора, сформировалась в 1970-е годы «на Нижнем Ист-Сайде Манхэттена — панк-рок, клуб CBGB, музыка панк-группы Ramones, героин в неограниченны количествах» (тут автор немного зарапортовался — весьма любящий себя Лимонов тяжелые наркотики все же обходил стороной). И о гораздо менее приятных креатурах вроде РНЕ и «Память» — к «реальной политике» разговор и приходит. И марширует перед глазами то, что мы недавно видели сами — на экранах телевизора, улицах Москвы. ЛДПР, оказавшаяся, пожалуй, «самым успешным из совместных проектов компартии и КГБ, направленных на перехват и контроль политической реформы». С. Кургянин, в брошюре «Постперестройка» массированно ворочавший идеями В. Соловьева, В. Вернадского и Н. Федорова. Август 1991 года, когда, «кажется, победа осталась не за общественным выбором и прозрачностью, а за теми, кто лучше умел мистифицировать, манипулировать, отводить глаза. Иными словами, победили более умелые заговорщики». Ч. Кловер вообще настолько неангражирован, что его проницательные суждения граничат просто таки с антилиберальными: «…со временем появляется все больше доказательство того, что Ельцин стремился к кровопролитию, хотел силой добиться того, что не получалось осуществить политическими средствами: уничтожить оппозицию, приостановить действие конституции, в одностороннем порядке изменить баланс законодательной и исполнительной власти, резко расширив полномочия президента».

Больше всего же Кловера занимает анализ той синусоиды, благодаря которому значимые составляющие риторики евразийских идей Дугина, за которые его пару десятилетий назад таскали в КГБ и преследовали, вдруг попали в речи лидера государства, а сам он из законченного маргинала и контркультурщика стал чуть ли номенклатурным деятелем, кремлевским Мерлином. А дугинские идеи, хоть и претерпевали изменения (а самого его кидало из НБП в старообрядцы), но остались теми же — как и почему так изменилась власть и страна? Автор, кстати, под конец своей книги рекрутирует Лимонова лишь для дачи свидетельско-мемуарных показаний о бывшем однопартийце Дугине, однако сюжет здесь тот же — упрекающие ныне Лимонова за то, что де ныне продался власти, одобряя присоединение Крыма и создание СССР 2.0, просто не помнят (или не хотят вспоминать), что ровно эти же идеи он высказывал опять же десятилетиями раньше…

Кловер, кстати, также рискует быть обвиненным в «кремлевском гранте» — он не столько обвиняет Путина в завинчивании гаек и евразийско-неосоветской идеологии, но и приводит свидетельства, что Путина во многом вынудили к этому (после либерального союзничества с Западом в борьбе с мировым терроризмом во время первого срока «атлантисты» из США в ответ взялись за ПРО, оранжевые революции и расширение НАТО и ЕС буквально до московских порогов). Тем более что «плюрализм в сердце российской автократии — тоже многовековая черта этого государства», а тезис об единоличной власти и принятии решений добрым или грозным царем — один из традиционных русских мифов… Вот и тот же крайне интересный исследователю Дугин политические бури бывшего Советского Союза «считал проявлением закулисной борьбы между марионеточными ставленниками атлантизма и агентами Евразии. Он зашел еще дальше и скопом обвинил КГБ в причастности к атлантическому заговору, в то время как патриоты-евразийцы, разъяснял он, это соперники КГБ из военной разведки ГРУ».

Впрочем, Кловер и не дает готовые ответы, но приводит все существующие трактовки недавних событий — от общепринятых до проходящих под грифом «теория заговора». Вместе с этими ответами мелькают и события уже совсем наших дней — вот отправляется в более или менее почетную отставку главный идеолог Кремля В. Сурков, «украсивший свой кабинет портретом Че Гевары, обожающий Тупака Шакура и на досуге пишущий тексты рок-песен», вот… Вот уже и последние страницы этой, все же повторю, книги столь же захватывающей, как сами исторические перипетии российского евразийства.

Самый дальний гейт

Эрика Фатланд. Советистан. Одиссея по Центральной Азии. Туркменистан, Казахстан, Таджикистан, Киргизстан и Узбекистан глазами норвежского антрополога. М.: Рипол классик, 2018. 528 с

Травелоги, массовое засевание которыми наблюдается и у нас, на Западе уже давно цветут пышным цветом. Как и у искушенного и пресыщенного путешественника, в чести уже страны не истоптанные, даже не экзотичные, а те, куда никто почти не ездит, о которых в массовом сознании — одна сплошная tabula rasa. Можно, например, вспомнить «Карту мира» Кристиана Крахта с его рассказами-посещениями Бутана и других на-карте-не-сразу-и-найдешь.

Впрочем, зачем ходить так далеко. Все страны Центральной Азии из книги молодого норвежского антрополога находятся от нас отнюдь не в другой части света, но — бывали ли мы там, собираемся ли в ближайший отпуск? Что вообще нам известно об этом регионе? Terra incognita же, сокрытая за маревом мифов, фактоидов, представлений еще времен советской эпохи или нынешних пугал вроде «трудовой миграции»…

Между тем, регион не только близок и важен для нас, но и по-восточному ярок, неожидан, жесток и завораживающ. Взять хотя бы «Заххок» Владимира Медведева — «сыграв» в плане литературном, он, можно делать ставки, очень многим, как и автору данных строк, открыл глаза на то, что происходило в постсоветском Таджикистане.

Начало книги в этом плане символично, подчеркивает неведомость и закрытость для путешественников этого региона — на краю земли, за пределами осознания и ожиданий. Предуведомление сообщает о сложностях транскрибирования фамилий и путающих переименованиях топонимов (Семипалатинск — Семей). Следующая подглавка содержит лирический аккорд о пылающем кратере Врата Ада — советские еще геологи хотели было разрабатывать тут газовое месторождение, не стали, подожгли газ, чтобы избавить жителей от запаха метана, но горит месторождение до сих пор, местные же власти так и не засыпали его, только снесли соседние деревни, чтобы туристы не могли увидеть бедность живущих там. Автор заворожена видом и — боится полицейских (примут за шпионку) и всех проезжающих в этом ultima thule. Здесь, конечно, каждая деталь семантически заряжена, как банки и кремы Чумака. Мажорный проигрыш в следующей подглавке призван снять излишнее напряжение: Эрика Фатланд49 еле находит самый дальний гейт в стамбульском аэропорте, вылетающие в Ашхабад пытаются вручить ей излишки своего багажа во избежание перевеса, а в самолете никто не сидит на своих местах и вообще не сидит в полете (стюардессы даже не пытаются навести порядок). Все это уже как минимум любопытно — если рассказами о Мальдивах или Ибице никого не удивишь, то путешествие в Узбекистан точно «наберет лайков».

Дальше, нужно иметь в виду, так и будет. Аспирантура, антропологические исследования, грант поминаются, но научной работой «Советистан» не является, претендует и тянется, но не не дотягивает даже, а — молодой исследовательнице интереснее, кажется, записывать свои живые впечатления. И это даже не хороший научпоп (не люблю, впрочем, это определение, автоматически предполагающее некоторую редукцию и упрощение), а — отличный пост. С картами (прилагаются), фотографиями (лишь упоминаются), байками, отвлечениями и копи-пейстом обширных цитат. Читать до конца, лайкать заслуженно, автор, как говорили в незапамятные времена Живого журнала, выходившего на албанском языке, «пеши исчо!».

Отсюда травеложные дзуйхицу автора о том, что волнует лично ее. О еде, гостеприимно запихнутой в нее местными и вызывающими скорбь желудка. О водителях. О восточных спутниках мужского рода, постоянно шокирующих ее допросами, замужем ли она, почему муж отпустил путешествовать ее одну, почему нет детей, или о своей склонности к разрешенному исламом многожёнству. Или рассказом о гостинице: «вдоль зеленых стен мятного оттенка стояли две коричневые кровати. Они упирались в единственное окно, которое не закрывалось. В унитазе плавало довольно крупное насекомое, разновидность которого определить мне так и не удалось. Похоже, что оно пробыло там довольно долгое время. Я попыталась его смыть, но в ответ плохо изолированные трубы издали только громкое бульканье. Насекомое невозмутимо продолжало качаться в мелкой водной ряби. Ванная представляла собой нечто среднее между раковиной и душем, однако использовать ее в качестве ванной не представлялось никакой возможности — для этого она была слишком мала. Из заклеенного коричневой изолентой крана, вероятно, не пролилось ни капли еще со времен распада СССР».

Но это скорее макро-съемка житейских побасенок-приколов — во множестве представлены и ценнейшие панорамные снимки. Полигона для ядерных испытаний в Семипалатинске — дается, кстати, экскурс не только в историю ядерной гонки, испытаний, но и последствий для населения, постперестроечной российско-американо-казахской программы по ремедиации. Аральского моря — вдруг высохшего, но немного сейчас восстанавливаемого (пустыня в кристаллах соли — этот отсутствующий кадр буквально видишь). Бесконечных плакатов и золотых и мраморных статуй местных правителей на пустых (Ашхабад) или шумных (Казахстан) улицах. Озера в Кара-Куме. Снимки вообще имеют все шансы на победу в самых разных категориях — артхаусного конкурса (пустейшего полустанка в Киргизстане), National Geographic или Репортеров без границ / Amnesty International (когда киргизы в Оше резали узбеков, «в результате там было найдено восемь тел студенток со следами насилия, уродств от ножевых ранений и ожогов. У некоторых трупов были вырезаны животы, они были наполнены мусором и глазами»). Или просто кадров Бишкека: «за последние несколько лет между оставшихся с советских времен цементных построек то там, то здесь выросли турецкие торговые центры, неподалеку от которых солидные русские рестораны соревнуются с крутыми суши-барами».

Кадры, как и дороги, уходят вдаль, перспективу. Потому что в «Советистане» вполне находится место и для антропологии, и социологии, и истории (даже монгольских нашествий — для российских читателей В. Яна и Л. Гумилева это, возможно, и излишне, но для западного читателя может быть и в помощь). Уж не говоря об очерке бытования страны в советское время, яростную эпоху постсоветских катаклизмов и нынешней политической ситуации. Рахмон, Туркменбаши, Назарбаев — в книге можно найти их ЖЗЛ в формате краткого резюме!

Вся эта пестрота изложения отнюдь не утомляет глаз, но скрашивает захватывающее, подчас страшное, иногда (из вагона старого советского поезда несколько суток «показывают» однотипную пустыню) однообразное, как и сам объект изучение, повествование. Но субъективность здесь, скорее, двойного свойства. Не только яркого и симпатичного путешественника-блогера, но и ученого, разделяющего, увы, те конвенциональные парадигмы, что не разделять — моветон практически. Потому что едва ли не самые большие цитаты из научных собратьев — о голодоморе, ГУЛАГе, переселении народов, Афганистане и всех других грехах советской да и российской (Чечня) власти. Модное ныне понятие «аннексия» обнаруживается в более чем исторических далях: «сколько слоев нам удастся раскрыть? Мы могли бы вернуться назад, к Туркменбаши с его золочеными статуями, к эпохе Сталина и Советского Союза, а возможно, еще раньше, к русской аннексии, в те далекие времена, когда не было границ»…

На изложение же всевозможных инвектив оказала, боюсь, влияние восточная пышность слога: «это правда, что воля туркменского народа священна, однако с ним никто и никогда не советовался. Во времена Советского Союза никто не интересовался мнением туркменов, а их политики видели свою задачу только в собственном обогащении. Новое поколение выросло со спутниковым телевидением и Интернетом, многие получили образование заграницей. Сколько еще придется туркменскому народу терпеть угнетение и разбазаривание государственных средств ведущими политиками?». Тот факт, что большинство диктаторов региона являются выходцами из советской элиты, сохранили менталитет партийных бонз, подчеркивается многократно. Но факты не перестали упрямиться, тем более что Эрика Фатланд по-молодому честна, не лицемерит до конца в угоду идеологическому дискурсу и эти самые факты приводит. Что те же правители Советистана сейчас занимают антироссийскую позицию, борются не только с советским наследием, но и русским языком. Что аннексировать что-либо в отсутствии границ и вообще государственности довольно сложно: «на самом же деле, когда русские появились здесь в XIX в., туркменской нации как таковой вообще не существовало, а на ее месте проживали слабо связанные между собой племена, пребывающие в состоянии постоянных междоусобиц».

«То был период великих страданий, не говоря уже о том, что социалистический эксперимент привел еще и к экологической катастрофе. Однако, несмотря на это, не все было так уж плохо при Советском Союзе. Большевики делали серьезную ставку на школы и образование, и им удалось практически ликвидировать неграмотность даже в тех регионах Советского Союза, где она была подавляющей, например, в Центральной Азии. Ими прилагались огромные усилия по строительству дорог и инфраструктуры, и, кроме того, перед ними стояла задача обеспечить всем советским гражданам свободный доступ к медицинскому обслуживанию, балету, опере, а также другим видам культуры и общественного благосостояния». Одним словом, между собой дискутируют даже части небольшого пассажа. Как и люди в самих этих странах. Как, можно надеяться, с появлением подобных книг и отечественный читатель выйдет из тенет имперско-колониальных мифов к свету объективного знания (да, стиль официальных лозунгов Советистана действительно заразен!).

Krisis und Kritik

Ховард Айленд, Майкл У. Дженнингс. Вальтер Беньямин: критическая жизнь / Пер с англ. Н. Эдельмана; под науч. ред. В. Анашвили и И. Чубарова. М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2018. 720 с

Неожиданно, право, но Беньямину в России повезло. И при жизни за «социалистические наклонности» и дружбу с Брехтом его издавали, и съездил к нам интересно (про трудность геолокации и обледенелые улицы в «Московском дневнике» все же непринципиально, травеложный смайл такой скорее, а так он смотрел спектакли Мейерхольда и «Дни Турбиных», слушал Белого и Пастернака). А любовь к Асе Лацис хоть и была трудной, ломала жизнь, но не ей ли посвящена едва ли не самая красивая из «нефилологических» и «прозаических» (у Беньямина всегда синтез, микс, переход, не различить подчас) книг — «Улица с односторонним движением». Да и сейчас грех жаловаться — основной корпус его книг издан, не дошли еще руки до его незавершённого magnum opus «Пассажи», но издавать их действительно непросто. И вот вышла эта биография, что только 4 года назад украшала книжные англоязычных стран — воистину талмудического объема (700 крупноформатных страниц, 51 условный печатный лист) и действительно имеющая все основания быть изданной в серии «Интеллектуальная биография».

Потому что книга Айленда и Дженнингса, больше 30 лет занимающихся и издающих Беньямина, это действительно удобоваримый максимум того, что мы знаем о нем. И картина весьма стереоскопична — тут и подневная почти биография, и разбор его работ, запутанных отношений и массированной переписки, и даже основные прочитанные книги (тут Беньямин облегчил задачу — списки он составлял сам и в самоархивном деле был весьма педантичен, другой вопрос, что постоянные бегства, нищета и войны сделали с этим архивом… Часть, припрятанная Батаем, даже оказалась после освобождения Парижа у нашей разведки!). И даже очерк эпохи — Беньямину воистину «повезло»: он жил во времена распада Веймарской республики, окаймленного двумя мировыми войнами. А покончил с собой в бегстве из Франции, где еще до оккупации фашистами беженцев из Германии сгоняли на голые стадионы или в разрушенные замки строить себе туалеты и спать на соломе, на закрытой границе с Испанией — границу открыли на следующий день…

При этом не сказать, что мы имеем дело с полной апологией. Сколько можно петь гимнов Беньямину, столько же можно его и осуждать. Что количество того, в чем он был первопроходцем, почти уравнивается его «просчетами» — он воевал с Хайдеггером, совсем не понял Вальзера, осуждал Бенна, Юнгера и Селина (понятно хотя, околонационалистический консерватизм тех в те годы отторгал полностью). А уж в личной жизни — в Советском Союзе его точно бы затаскали по товарищеским и не очень судам: манкировал собственным ребенком (правда, записывал и хотел издать сборник высказываний младенца), уходил из семьи и питал почти склонность к любовным треугольникам и даже более сложным геометрическим фигурам, «тунеядствовал» (жил на деньги родителей, жены, потом друзей, благодетелей и грантов), ругался и переругивался со всеми… Про также задокументированные опыты с наркотиками — в духе того же Юнгера и Хаксли, но задолго до Тимоти Лири и Ко — промолчим.

У Беньямина вообще много «рифм» с другими, он, как флюгер, буквально ловил все тренды, обо всем писал и всем жил. Гетевская искусствоцентричность, достоевское увлечение рулеткой, бодлеровское урбанистическое фланерство, кафкианские разборки с отцом (тот гнал его работать в банк, были бы почти коллегами со «страховщиком» Кафкой), целановская депрессивность, любовь к травелогам, когда и о термине таком еще никто не думать не думал, игры с мистическим иудаизмом нет, не в духе лучшего друга Гершома Шолема, до настоящего принятия религии он все же не дошел, а такого дзэна от Судзуки скорее… У Беньямина была своя религия — «превращение в руины, разрастание отчаяния до уровня религиозного состояния мира.

Беньямин будто соткан из рифм, тенденций, уловленных даже раньше времени трендов и — антиномий. Обожал, например, детективы, писал о самом массовом, казалось бы, «о детской литературе, игрушках, азартных играх, графологии, порнографии, туризме, народном искусстве, искусстве таких обделенных групп, как душевнобольные, еде, а также о самых разных средствах коммуникации, включая кино, радио, фотографию и иллюстрированную периодику». Но был законченным снобом (в школе равно не терпел учителей и плохо пахнущих учеников), обдавал презрением свою спонсоршу за несчитанную в названии кафе, где его кормили, аллюзию на героиню Пруста, был элитарен, а не эгалитарен…

А обо всем «массовом» писал задолго до Зонтаг, Эко, Жижека и других поп-философов современности и уж точно до моды до исследований «человеческих документов», одежд, еды и так далее, до самого низа (на «Вагину. Новая история женской сексуальности» он бы не взошел. Хотя…). Беньямин по сути уловил самую главную тенденцию, вынул из рук Ницше марафонную палочку. Он осмыслял мир на высочайшем уровне самого последнего и мучительного анализа, но при этом это не было привычной зубодробительной, мшистой философией. Кант, наверное, тоже бы смог написать заметку для газеты о парижском шоппинге — но читали бы ли мы ее сейчас, узнавая себя? Изобретал новый язык современности — язык города, бродящего по нему лишнего или не очень пешехода (фланера), задолбанного всем («идеология властителей по самой своей природе более изменчива, чем идеи угнетаемых. Ведь они не только должны, подобно идеям последних, всякий раз приспосабливаться к ситуации социального конфликта, но и вынуждены восславлять эту ситуацию как гармоничную в своей основе»), но о чем-то все равно волнующе мечтающего. Мало того, он почти создал новый жанр — эссе, заметки, очерка, не догмы, но «озарения». Тогда, когда философы, вообще пишущие стали «самыми ненужными лакеями международной буржуазии». Да и новый язык — емкий и хлесткий, густой и современный, философичный и простой. «Марки — это визитные карточки, которые великие государства оставляют в детской» — ведь идеальная же максима, Монтень ворочается в гробу. И сделал критику всеобъемлющей — кто еще упрекнет литературного критика, что он не видит мир дальше душки своих очков! А, если суммировать, главной ее темой был — человек в распадающемся мире прошлого столетия. Человек, его страсти, фобии (любовь и книга о Кафке), его гаджеты даже. Недаром в 1933 с тем же Брехтом они запланировали издавать нон-фикшн журнал Krisis und Kritik (как и несколько других задумок, журнал не вышел).

Кризис вечно скреб своими лапами все, до чего мог дотянуться в жизни и творчестве Беньямина. Относительная известность при жизни, долгое забытье, постепенное, через десятилетие, возвращение его работ, которые еще в 80-е интерпретировали кто во что горазд: «…на свет появилось множество Беньяминов. Рядом с неогегельянцем Франкфуртской школы, неспособным решиться на политические действия, выросла фигура огнедышащего коммуниста; еврейский мистик мессианского толка вступил в неловкое противостояние с ассимилированным евреем-космополитом, завороженным христианской теологией; литературный деконструктиист avant la lettre, заблудившийся в зеркальном зале, который мы зовем языком, сосуществовал рядом с социальным теоретиком, провозглашавшим тотальное обновление механизмов чувственного восприятия посредством реформы современных СМИ».

Когда-то очень давно, во времена еще филологической аспирантуры, в застольном споре о «зачем нужна филология, это наука ли вообще» я назвал имя Беньямина. Думаю, повторил бы его и сейчас. А «Критическая жизнь» тому весомый довод.

Планетарная конкретность, кола алхимиков и Реформация 2.0

Йоан Петру Кулиану. Эрос и магия в эпоху Возрождения. 1484 / Пер. с фр. М. А. Смирновой, А. Захаревича. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. 592 с

Много ли известно религиоведов, которых убили в наше время за их убеждения? И Кулиану точно единственный ученый, уничтоженный киллером в Университете Чикаго, выстрелом в упор, в туалете. Основной версией было политическое убийство — Кулиану яростно критиковал в своих статьях и выступлениях как коммунизм, так и фашизм: подозревали Секуритате, спецслужбу коммунистической Румынии, или бывших членов «Железного легиона», профашистского движения. Версии, впрочем, были разные — от убийства на почве ревности до участия оккультных групп. ФБР под патронажем американского правительства так ничего и не выяснило. В 41 год за его плечами было три диссертации, 17 книг и сотни статей (его собрание сочинений должно равняться примерно 40 томам).

Необычной — или, наоборот, почти типичной для прошлого века — была и его судьба. Родился в аристократической семье с еврейскими корнями в румынских Яссах. Демонстрировал почти вундеркиндские таланты, но его карьеру ученого подрубили под корень — он отказался сотрудничать с той же самой Секуритате. Единственным выходом было бежать — после окончания стажировки в Италии он принимает мучительное решение остаться там нелегалом. Моет туалеты, оказывается даже в лагере для беженцев. Когда в Румынии начинают мстить его матери и сестре, пытается покончить с собой — чудом откачали. Таким же чудом способности совсем молодого ученого признают и дают неплохую должность в итальянском университете. Дальше будет не так ярко — монографии, статьи, научные симпозиумы, преподавание то в Голландии, то в Америке. И очень важная дружба и сотрудничество с Элиаде — Кулиану боготворил его как ученого, занимался схожими темами, был его любимым учеником и хранителем архива, даже выучил те же 8 языков, что и Элиаде, но не мог простить тому, что в молодости Элиаде был плотно аффилирован с «Железным легионом». Элиаде вообще и после смерти «курирует» своего ученика — так, единственным до этой книги изданием Кулиану на русском была совместна работа двух авторов.

Хотя много фактоидов и рассказов-сплетен вертится и вокруг научной специализации Кулиану — экстатические техники в различных религиозных практиках, оккультизм, гностицизм, мистический дуализм и так далее. Обожавшие его студенты припоминают какие-то практические демонстрации магии, в своих sci-fi рассказах, опубликованных в Америке, он предсказал не только свою смерть, но и детали переворота в Румынии, после смерти уже различные медиумы брали у его духа интервью. Дело тут, возможно, в яркости его фигуры и китчевой почти смерти — у того же Мисимы посредством медиумов выходили посмертные сочинения.

«Эрос и магия» — одна из главных книг Кулиану, почти итоговая. И довольно прямолинейная отсылка в названии — 1484 и 1984 — тут намеренная: Кулиану действительно считает, что это был год даже не смены эпох, но кардинальной и во многом трагической смены парадигм. Он выступает, ни больше, ни меньше, против того видения истории, где так называемый «прогресс» оправдывает все: до эпохи Возрождения люди жили де «в детстве человечества», потом началось поступательное развитие под флагом веры «в идеи разума и прогресса», все прошлые достижения стыдливо забыли, выбрав однозначно путь рационализма, научных достижений и ортодоксии.

Это все — сильно огрубляя, потому что Кулиану идет дальше, утверждая, что «Ньютон, Кеплер, Декарт, Галилей и Бэкон не имеют ничего общего с так называемыми “точными науками”». Спорно, но показывает это он на пальцах, опытах, с цитатами в оригинале из первоисточников — эрудиция у него была безмерная, да и сам Кулиану все же не самообразованец Эвола, скрещивающий арийцев, йогинов и кого только не, а системный ученый.

И идея Кулиану в любом случае красива. Развитие человечества шло от античности до Возрождения по двум путям (в особо благоприятные — вообще слитно, взаимодополняемо), условно — точной науки и воображаемого, материального и духовного. И даже не христианство само по себе, но томизм и Реформация обрубили, заставили уйти в подполье адептов первого направления. Их он и выводит на свет — «в сущности, это означает постичь истоки современной науки, которая не могла бы появиться, если бы не существовало факторов, способных изменить человеческое воображение. Это были не экономические факторы, речь не идет и о так называемой исторической “эволюции” нашей расы».

В начале был образ, пневма (дыхание, дух, сродство всего сущего) и любовь (эрос, магия, творящее и преобразующее начало): «однако сама ненависть сводится к любви, откуда следует, что единственной связью является эрос. Доказано, что все прочие чувства, которые кто-либо испытывает, изначально по форме и по существу оказываются любовью». Если это и чушь, то действительно красивая чушь, одно из самых идеалистических построений наравне с воскресением мертвых Н. Федорова, ноосферой или постгуманизмом. Кстати, у Кулиану есть в проброс и близкое Тейяру де Шардену — «душа, проникая в мир, приобретает планетарную конкретность, которая остается с ней вплоть до ее выхода из космоса, она покинет ее во время восхождения к месту рождения».

Но вот пришли суровые времена, гайки решили закрутить, и «по всей Европе полыхали костры, на которых сжигали ведьм; религиозные реформаторы скорее согласились бы оставить Библию единственной книгой на земле, чем смириться с эросом, магией и прочими смежными “науками” Возрождения. <…> Галилей едва не попал на костер не оттого, что представлял “современную науку” (безусловно, это было не так): он осмелился оспорить томистическое учение. Бруно поглотило пламя как нераскаявшегося мага». Реакция наступила полная — если еще век назад была почти «свободная любовь» («Изабелла Баварская сделала популярными “платья с большим разрезом” чуть ли не до пупка. Грудь в них порой была почти полностью открыта, соски покрывали румянами, обхватывали кольцами с драгоценными камнями и даже прокалывали, чтобы вдеть золотые украшения. Модное веяние доходит и до деревень — разумеется, в менее богатой форме»), то теперь муж мог «настучать» на жену, если ночью увидел ее одетой, но с распущенными волосами. «Чтение “книги природы” было базисом Возрождения. <…> Старательно поискав, Реформация указала наконец на главного виновника всех тягот индивида и общества: греховную природу», потому что для них она была не фактором сближения, а «главным виновником разобщения между Богом и человеком».

Хотя, конечно, не все так однозначно. И Кулиану совсем не свойственен ригоризм той же эпохи Реформации. Он анализирует материалы и делает выводы. «В плане теоретических знаний тотальный запрет воображаемого привел к возникновению точных наук и современных технологий. В практическом плане Реформация способствовала образованию различных современных институтов. В психосоциальном плане она породила все наши хронические неврозы как следствие слишком “однобокого” вектора в движении реформационной цивилизации и принципиального отказа от воображаемого».

Вывод — Кулиану за «перестройку», «гласность» и новую Реформацию, Реформацию реформации, Реформацию 2.0. Но и тут все очень непросто — «потребуется вмешательство новой Реформации, которая глубинным образом изменит человеческое воображение и сообщит ему иные пути и цели. Правда, мы не уверены, что ее лицо будет дружественным для тех, кто увидит эти потрясения».

Лишь в реферативном изложении идеи Кулиану могут показаться однобокими, а уж его «доказательная база» просто захватывает — шесть сотен страниц, приложения, иллюстрации, разговоры об Аристотеле, суфиях, Актеоне, недуге порфирии (у больных светятся ногти и зубы, их считали вампирами, против которых использовали чеснок тоже очень не просто так…), шифрах Тритемия, афродизиаках ведьм, галапагосских бескрылах мухах, химическом оружии 17 века и о попытках производства кока-колы дипломатом и алхимиком Жаком Гогорием в 16 веке.

Офицер созерцания

Франсуа Ожьерас. Путешествие мертвых / Пер. с фр. В. Нугатова. Тверь: KOLONNA Publications; Митин журнал, 2018. 210 с

Франсуа Ожьерас — даже не из проклятых, но проклявших поэтов. Проклял и отверг он действительно многое — всю традиционную культуру западного мира (исключение для маргиналов, «я отправлялся на поиски стиля. Что я читал? Ницше, Сада, Рембо»), «карты и территории» (привет Уэльбеку!), какой-либо социальный статус. Кроме быстро законченного детства во Франции в 1930-х он всю жизнь скитался. Сахара, Афон, Сенегал, Мавритания и опять Тунис и Судан. Рисовал (на обложке его картина «Юный пастух»), записывался в Африку в рабочие, этнографические и какие подвернутся миссии. Умер в 46 от инфаркта.

Итого — один из первых дауншифтеров, после Рембо и еще до Боулза, Берроуза и остальных битников и примкнувших? Не совсем. Если те же битлибертены скорее скрывались в арабском мире (вот ирония истории — сейчас, с разгулом неоортодоксии, в исламском мире будет поболе ограничений…) от антинаркотических и прочих рестрикций, то Ожьерас последовательно и на чем свет крыл сдохшую культуру Запада и всерьез мечтал о рождении нового человека.

Он действует весьма сознательно. Отправляется, как герой Джонни Кэша «went out walking with a Bible and a gun», так и тут — без вещей, еще без груза лет (20 с чем-то), отринув всю цивилизацию, с револьвером, спичками, томиком Достоевского — в пустыню. Не всех ли пророков традиционно «накрывали» откровения именно в пустыне, наедине со звездами, Богом и вверенным стадом овец? «Я надел кожаную шапку с меховыми ушами и увидел длинную, мирную цепь Атласа, розового в утреннем золоте, сияние снегов: под первым солнечным поцелуем они пламенели воздушно-красным на ярко-голубом. Мне казалось, что на влажных от росы плитах из песчаника я созерцаю первые дни творения». Да, он вышагивает гордо, одиноким и счастливым, как спустившийся с гор Заратустра, а пейзажи описывает упоенно, как Бунин с Пришвиным.

Он ночует на крышах и в хлеву, посещает тунисские публичные дома (никаких европеек, они не так пахнут!), но больше спит с арабскими пастухами, любит их, каждого, даже (особенно) когда его. «Мне хочется оставаться чистым, я отвергаю вульгарность Европы — спокойно, без ненависти, но и без компромиссов». Отринув ее, он пестует в себе новое, наблюдает, радуется, описывает рождение нового: «Я разделся до пояса и повязал куртку на талии — у меня было десять-двенадцать часов, чтобы спокойно размышлять, изучая растения, животных. Покой, безмолвие, которое я так любил, столь необходимые для веры. Повторяю: безмятежный и чистый взгляд, новая раса, любовь к анализу; бесконечное терпение. Целыми днями в степи, наедине с собой — прыгая с камня на камень по холмам, охраняя скотину». Гармония, выверенная даже алгеброй, — француз, принимаемый всеми за варвара, не расстается и с книгой по геометрии.

И если сначала наивные и страстные сношения с арабскими мальчиками напоминают Лоуренса Аравийского (выпороли, кстати, на Востоке и его), похождения с ножом по ночному пляжу («я утолил самые страшные свои инстинкты, но не насытился») — Жене, а атмосферность — Роберта Ирвинга времен «Арабских кошмаров» с Лотреамоном, пьющими мятный кипяток с кифом под лекцию зашедшего в гости Берроуза («еще один вопрос: это касается космической энергии и гравитационных полей?»), то потом понимаешь — тут новый завет опрощения в духе Генри Торо! «Эта книга совратит многих. Ведь свобода людей свободных — это, прежде всего, свобода быть никем, не знать ничего, строить под небесным сиянием, офицер в отставке, состоящий на службе у созерцания, — это единственный в своем роде порядок». Кроулинское «Делай, что хочешь — таков Закон»? Еще проще, на уровне первобытных инстинктов и религиозного просветления.

Толп учеников на дорогах одиночек, конечно, не было, но Франсуа Ожьерас достиг чего-то — доказательством его стиль свободы, гармонии и одиночества.

Присутствуя при крушении мира

Юлиус Эвола. Путь киновари / Пер. с итал. О. Молотова. Тамбов: Ex Nord Lux, 2018. 274 c

«Путь киновари» одного из, наряду с Рене Геноном, адептов традиционализма как важного, но, увы, замалчиваемого, загнанного в своеобразное гетто течения европейской (и не только — обращение к Востоку было очень важной составляющей их учения) мысли, — это совершенно незамутненный пример интеллектуальной автобиографии.

Даже трудно вспомнить, кто еще из важных — и прекрасно понимающих свою важность — фигур подобного масштаба умудрился бы еще написать целую книгу, ничего не сказав о своей фактической жизни, родственниках, любимых, отличиях, путешествиях и так далее. Эвола тут настоящий шпион, не «колется» — не хотел получать ученые степени, издавался там-то и там-то, сотрудничал или идеологически расходился с теми-то, приезжал с лекциями в те-то страны: все, что можно почерпнуть. Остальное — действительно только идеи и сор, навоз или драгоценные алхимические реторты, из которых они росли.

Даже такой эпизод, как его почти смертельное ранение во время бомбардировки Вены русскими войсками, приведшее в итоге к частичному параличу, заслуживает на взгляд автора лишь небольшого пояснения: «Сказать по правде, этот факт связан с правилом, которого я уже давно придерживался: не избегать опасностей и даже искать их — в смысле тайного испытания судьбы. Например, в свое время я совершил немало рискованных восхождений в высокогорье (Эвола был альпинистом-любителем, на русском даже выходила его книга «Размышления о вершинах». — А. Ч.). Еще важнее было придерживаться этого правила в то время, присутствуя при крахе мира и обладая четким ощущением последующих событий. То, что со мной произошло, представляло собой ответ, нелегкий для интерпретации. В моей жизни не изменилось ничего — все свелось к чисто физическому препятствию, которое, помимо практических неприятностей и некоторых ограничений профанной жизни, меня никоим образом не волновало. Моя интеллектуальная деятельность никоим образом не изменилась».

Идеи Эволы могут быть жесткими, неудобными для комфортно устроившейся конформной личности. Да, он ассоциировался и с фашизмом, общался с Муссолини, его приглашали рассказать им о древности в ближайшем окружении Гитлера, за что, конечно, Эвола подвергся и подвергается запретам. Но тут важно понимать, что, как наш Летов, Эвола мог бы с полным правом сказать — «я всегда буду против» (и так же, он готов был сотрудничать с теми, кто прислушивался к его идеям — так, на самом раннем этапе ему показалось, что итальянский фашизм выступает за духовное обновление Европы…). Того, что не соответствует его идеям — об опирающемся на древние идеалы духовном восхождении, да, иерархизированного, духовного. Власть должна быть прежде всего духовна, затем, как в древней Индии, следуют благородные воины-кшатрии, уж затем торговцы, рабочие и слуги. Звучит сейчас дико, неполиткорректно, даже не нужно закидывать тухлыми яйцами, все и так уже приучены, что это мракобесие и фи? Но это — если читать только тех, кто пишет об Эволе и традиционализме (вернее — не пишет, замалчивают, лишь ехидничают в редких сносках), а не его самого. Ибо — вот как не согласиться:

«Нужно поставить под вопрос не ценность той или иной экономической системы, но ценность экономики как таковой. Подлинное противоречие существует не между капитализмом и марксизмом, а между системой, в которой господствует экономика, какую бы форму такое господство ни принимало, и системой, в которой она подчинена внеэкономическим факторам, входит в намного более обширный и полный порядок, дающий смысл человеческой жизни и обеспечивающий развитие высших возможностей» (рассогласование фразы явно на совести переводчика и редактора, не узнавших, например, судя по транскрипции его имени, немецкого поэта и идеолога Георге…).

Поэтому собственно прямой политикой Эвола никогда не хотел заниматься, как отказался от получения ученых степеней, так и «не состоял, не привлекался» — он был из тех людей, «которые свободно следовали своим идеалам, отказываясь от более низкого уровня политики». Этого ему не прощали — как такого же правого и сторонника консервативной революции Эрнста Юнгера (Эвола, кстати, переводил его, хотя и весьма дискутировал с ранними работами, а поздние произведения не принимал из-за их сугубой «литературщины») сначала запретили фашисты, а потом союзники, так и Эвола подвергался цензуре при Муссолини, а к концу жизни мог печататься лишь совсем в «отмороженных» периодических изданиях. Спасибо, что не идеально, но все же последовательно издают его у нас.

Трисолярис

Лю Цысинь. Задача трех тел / Пер. с англ. О. Глушковой. М.: Эксмо, 2018. 464 с

Трисолярис — так называется планета в Альфе Центавре, которая играет в книге далеко не последнюю роль. Название в чем-то символичное — если взять «Солярис» Тарковского, возвести все научные допущения в куб, то будет близко. Как от Земли до Альфы Центавра примерно.

Потому что «Задача трех тел» — это настоящий sci-fi, научная фантастика в лучшем смысле слова. Дегидрирующиеся и регидрирующиеся по своему желанию люди, передача сообщений в космос с помощью солнца как ретранслятора, разрезающие, как масло, огромный танкер струны из нанокомпозита, суперкомпьютер с искусственным интеллектом в одномерном протоне. Или пассажи вроде: «Космическое микроволновое фоновое излучение характеризуется тепловым спектром абсолютно черного тела при температуре около 2,7255° К и обладает изотропией высокой степени, то есть почти одинаково во всех направлениях, с незначительными температурными флуктуациями порядка миллионных долей диапазона». Таким был старый добрый киберпанк эпохи Гибсона и Стерлинга — предвосхищение, экстраполяция в будущее самых смелых научных разработок.

Можно, впрочем, вспомнить и стимпанк, относящий научные прорывы не в будущее, а в прошлое: тут есть компьютер же, созданный из миллионов людей (команды черными или белыми флажками — тот же принцип передачи информации, что и в современных ЭВМ), с помощью Коперника, Ньютона и фон Неймана, только все это — внутри безумно навороченной компьютерной игры.

«Три тела» — это, можно даже сказать, постнаучная фантастика. Не в смысле — цивилизация почти погибла и полная постапокалиптика, но — рассуждений о границе научного познания, его правомерности и рисках. И это то, с чем если не столкнулся, то столкнется Китай в ближайшее время, пожав все плоды успеха в научном прогрессе. И дело не только в клонировании животных, выращивании и пересадке органов, экспериментах с генетической модификацией эмбрионов человека (моральное вето во всем мире, кроме Китая), а в том, что в 2016 году Китай впервые перегнал США по количеству научных публикаций по статистике базы Elsevier Scopus.

Такое отступление, кстати, помогает представить то, что творится на страницах у Цысиня, самого популярного, кстати, китайского фантаста, лауреата премий «Небьюла» и «Хьюго»: если Запад видит в опытах на геноме человека грех и преступление (перед Создателем и теми человеческими особями, что «дисквалифицируют» или «переделают» еще до рождения), то китайцами движет прагматика и их собственная мораль — если можно улучшить общество, что заботиться об отдельном индивиде? Исконная китайская конфуцианско-даосская логика, ставящая интересы старших, императора, страны, следования дао выше интересов личности.

И этому особому китайскому мышлению находится место на страницах этой книги в полной мере — ведь одна из ее сюжетных линий зарождается во времена Культурной революции, зверств хунвейбинов, буквальным образом распинавших интеллигентов, ученых, прочих враждебных с точки зрения доктрины Мао людей да и самих себя (группировки с разными трактовками «цитатника» вождя).

От этого всего, как и сам Китай, роман шагает в наши дни и — на другие планеты. «Да чего звезд бояться–то? Они же крохотные!» и — «с борта космического корабля мембрана представлялась необозримой плоскостью, сплошь покрытой сложными интегральными схемами. Общая площадь их в десятки раз превышала площадь всех континентов Трисоляриса. Это был настоящий подвиг инженерии. Тысячи космических кораблей затратили на создание схем более пятнадцати тысяч часов».

На чьей стороне правда? Ведь книга начинается, как крутой детектив. Только убивают тут ученых, точнее — заставляют покончить с собой, сойти с ума, просто остановить исследования. Даже действует, наравне с китайскими спецслужбами, ЦРУ и разведкой НАТО (а вот русских здесь почти нет — символично для стороннего понимания нашего места в научном мире…), и такой крутой китайский коп с отвратительными манерами, кучей нареканий и нестандартным мышлением, вроде Хари Холле у Несбе. Нарастает популярность и экологических движений, всяческий новый китайский New Age и прочие адепты back to the roots. Новые луддиты?

Но «восстание против современного мира» начинают отнюдь не какие-нибудь оставшиеся без работы из-за Интернета вещей и прочего Общества 5.0 фабричные, но — самая обеспеченная элита. «Наиболее удивительным аспектом этого движения было количество людей, потерявших веру в человечество, ненавидящих его, без колебаний готовых предать родной биологический вид и даже наслаждающихся грандиозной перспективой уничтожения всей человеческой расы, включая и их самих вместе с собственными детьми. ОЗТ называли организацией духовной элиты. Большинство ее членов были людьми высокообразованными, многие принадлежали к высоким политическим или финансовым кругам. Одно время ОЗТ пыталось распространить свои идеи среди простого люда, но из этого ничего не вышло. Наверно, решили приверженцы ОЗТ, простонародье, в отличие от людей образованных, не в состоянии увидеть и постичь темные стороны человеческой натуры». Все очень и очень непросто, ведь вдохновитель тайного движения — прекраснодушный эколог-американец, в одиночку сажавший деревья рощами ради увеличения популяции вымирающего вида ласточек. А стоят за ними всеми — ни много ни мало инопланетяне…

У которых, кроме проблем с их планетой, есть в их суперразвитии и другие сложности. Например, те же пацифисты, выступающие против уничтожения землян. «Чтобы выжила вся раса в целом, уважение к отдельной личности сведено почти к нулю. Как только кто-то не может больше работать, его убивают. Наше общество — крайне авторитарное. У закона только два исхода: невиновного отпускают, виновного карают смертью. Все, что может привести к душевной слабости, объявлено злом. Для меня наиболее невыносимы духовные монотонность и пустота. У нас нет ни литературы, ни искусства, ни стремления к любованию красотой. Что касается любви, то о ней даже разговоры — и те под запретом. Правитель, какой смысл в такой жизни?!», вопрошают они. И тут — буквальный шажок к современным дискуссиям о том, почему Запад запрещает, а Китай активно экспериментирует над геномом человека, создавая не только медицину будущего, но и новую евгенику…

Но Лю Цысинь — отнюдь не талантливый рупор партийной линии (хотя и такое в Китае встречается и довольно часто). Он действительно испуган тем, о чем старается предупредить (современные народы с недоверием относятся к своим соседям, а от возможных пришельцев ждут чудес цивилизационного развития), и — очарован вызовами и задачами современной науки («Я всегда думал, что самые красивые сказки в истории человечества рассказаны не странствующими бардами и не романтиками или драматургами, а наукой»). Трудно не разделить его восторг — после книги так и хочется почитать о новейших исследованиях квантовой запутанности или новостях астрофизики.

Жаль, что вся трилогия «Воспоминания о прошлом Земли» («Три тела» — первый том) переводится у нас с английского, изначально адаптированного для Запада, перевода («в некоторых случаях я постарался приблизить стиль рассказа к манере, более привычной для американского читателя», не скрывает переводчик на английский), а не китайского.

Алгоритм маньяка

Ричард Ллойд Пэрри. Пожиратели тьмы: Токийский кошмар / Пер с англ. Е. Габитаевой. М.: Рипол классик; Пальмира, 2019. 559 с

У журналистских исследований, написанных по итогам резонансных дел, чаще больше очевидных минусов, чем плюсов: поспешность в упаковке материалов, лишние данные для «нагонки» объема и так далее. Не тот случай здесь — «Кошмар» читается почище мрачнейших скандинавских детективов.

Ибо история стоит того. В 2000 году исчезла молодая англичанка, подрабатывавшая в Токио хостесс (это действительно, за редким исключением, не предполагающая «интима» работа — новые гейши встречают посетителей, поддерживают с ними беседу, подливают напитки, льстят и так далее). От этого момента и, через пару лет, найденного расчлененного и закопанного на берегу трупа (голова в бетоне, изо рта вытекала какая-то черная густая жидкость) и еще почти 6 лет до вынесения приговора — одни загадки, странности и то, чего никто не ждал.

Даже одних знамений хоть отбавляй — да, конечно, разум, особенно в критической ситуации, ретроспективно подверстывает обыденное под то, что хотел бы (раньше!) увидеть и понять. Маленькая Люси Блэкман видела зловещего старика и все чувствовали запах сигар в ее комнате — это оказался их давно погибший родственник. Свои электронные письма из Токио она посылала с сабжектом «Я пока еще жива!» И вообще, что семейная история Блэкман, что обстоятельства ее отъезда (мать даже пыталась спрятать ее паспорт), что смерти (дом матери наводнили любимые бабочки Люси) — это просто какой-то «Поворот винта» Генри Джеймса. А вот в каком составе семья провожала Люси накануне отлета, точно не вспомнил никто — еще одна психологическая уже загадка.

Но читать, разумеется, книгу стоит не ради этого. Плюсов действительно много. И большой фактический материал (дневники, газетные вырезки), и истории жизней всех вовлеченных (японский миллионер-затворник корейского происхождения, отправляющий свою любимую собаку в криогенную камеру для дальнейшего воскрешения, а женщин десятками на тот свет — тянет на отдельный роман уже), и судебная история, и то, как автор, глава токийского корпункта одной из английских газет, в результате соприкосновения с этой историей сам оказался на скамье подсудимых… Или просто описание 35-миллионного, с так называемыми городами-спутниками, бесконечного мегаполиса Токио: «Затем появились мосты, переброшенные через широкие неподвижные реки, и, наконец, открылся вид на южную часть Токийского залива с его островами. Плотно застроенными конструкциями из стекла и алюминия. В пасмурную погоду вода казалась темной и смолянистой, а здания — матовыми и мертвыми».

Кстати, про полицейское расследование и судебное разбирательство — это действительно настоящая энциклопедия японской жизни. Семья и друзья Люси заявляют об ее исчезновении, а ранее, как выяснилось уже сильно постфактум, обращались другие жертвы изнасилований и отравлений — полиция просто мягко, но настойчиво усылала их. Как же, эти по определению подозрительные иностранцы, еще и блондинки, еще и хостесс — виноваты явно они сами, уже не благородные же японские мужи из числа уважаемых сарариманов-бизнесменов. Потом, когда японские полицейские все же засучили церемониальные рукава и взялись за расследование, — не без пинка от самого Тони Блэра, лично поднявшего эту тему на встрече с японским премьер-министром — никакой информации из них выбить родственником не удавалось просто. Традиционно закрытое общество, предпочитающее скорее страдать, чем обратиться за помощью или поделиться «потерей лица» с рыжебородыми дьяволами-гайдзинами — это мы видели совсем недавно, когда ни представителей МАГАТЭ, ни тем более российских ядерщиков, обладающих после Чернобыля необходимой квалификацией, не подпускали к данным по аварии в Фукусиме. Полиция вообще не очень умеет работать (проворонила труп буквально под ногами, в небольшой пещере на пляже под окнами подозреваемого) — ведь в Японии такая низкая преступность, что они просто отвыкли работать, никаких вам Шерлок Холмсов просто не нужно. А в японских судах адвокаты исключительно формальны, прокурор же всемогущ — потому что сознаются, просят прощения за 90 процентов преступников. Или, облегчая свою участь, собирают рекомендации от почетных членов общества и платят потерпевшим «деньги соболезнования»…

Не стоит, впрочем, думать, что странны здесь только японцы. Например, отец Люси вызвал шквалы негодования в Англии и во всем мире — был абсолютно спокоен, пиарился на истории, зарабатывал на ней, принял «отступные» от ее убийцы, высказывал ему чуть ли не сочувствие…

Эта история, рассказ о японских BDSM-щиках или предшествующих годах японского «финансового пузыря» (унитазы с крышками из меха норки в ночных клубах; коктейли, посыпанные хлопьями настоящего золота; банкеты, где суши поедали прямо с обнаженных тел молодых моделей») — что-то несомненно захватит не слабее истории токийского маньяка. Например, в том же 2000 году я жил в Японии таким же 20-с-хвостиком-летним, что и Люси, так же мечтал о подработках в дорогой стране, а уже в наше время останавливался по работе в том же пятизвездочном отеле New Otani Tokyo, в котором его родители встречались с Тони Блэром. История зла всегда за углом.

Михаил Кривич, Ольгерд Ольгин. Товарищ Чикатило. М.: Рипол классик; Пальмира, 2018. 447 с

«Раскручивая», видимо, маньяков до целой самостоятельной серии, издательство переиздает и довольно старую книгу — выходила в 1992 году (выходные данные этой книги об этом, естественно, молчат, как преступник на допросе) — про самого известного серийного убийцу уже отечественного. И если про токийского злодея читать было страшно, то тут — буквально до кошмаров.

И это несмотря на то, что авторы берегут читателя — делают купюры в описании убийств и их подробностей (вырезанные гениталии, откушенные соски и языки жертв обоего пола), не описывают все убийства (53 убитых, ловили Чикатило 12 лет, по ходу проверив больше миллиона людей и раскрыв больше тысячи других преступлений — статистика точно для Книги рекордов Гиннеса) и так далее. Но при этом, увы, страдают тем, что так ценил Холден Колфилд, — «отвлекаются». И даже не с целью нагнать объем, а дать передышку — «слишком велика концентрация насилия, приходящегося на одну страницу. Чтобы не сойти с ума, их надо чем-то разбавить».

И это, скорее всего, такой стиль, от которого мы уже успели отвыкнуть в современных книгах. В «Товарище Чикатило» вообще много того, что только по ностальгическому ведомству сейчас может пройти. Например, описание ужасов вокзалов: «За какие грехи наказана Россия такими вокзалами — железнодорожными, автобусными, авиационными? Что в столицах, что в провинции, новые и старые, большие и маленькие, они разнятся разве что помпезностью и числом пассажиров. А так — все едино, что московское Домодедово, что желдорвокзал где-нибудь в Верхней Салде, что Варшавский вокзал в Санкт-Петербурге, что автостанция поселка Первомайский любого района любой области. Та же тяжелая, неизбывная вонь — смесь неприсмотренного сортира, дешевой парфюмерии, грязного тела, хлорки и чего-то неопределенно-дорожного». Перекинуть бы авторов из 90-х в глянцево-гламурный столичный аэропорт — что бы они сказали?

Но они говорят о «Лесополосе» — так, по локации большей части преступлений Чикатило, было названо его уголовное дело. Об этом человеке (ли), ходе расследования, судебном процессе, тюремной жизни Чикатило. И все это наводит на очень и очень много мыслей.

Так, авторы всячески разоблачают связь Чикатило с органами — в армии он обслуживал спецсвязь КГБ в Берлине, мог стать агентом всевластной конторы, а сам записался в добровольные осведомители МВД (инспектировал поезда с повязкой дружинника, ища — самого себя!), так не поэтому ли он так долго уходил от сыщиков? Кажется, эти обстоятельства мы очень долго еще не узнаем точно, а вот абсурда было действительно много. Чикатило посадили за хищение аккумулятора, задерживали и допрашивали уже за убийства — но отпускали, потому что тогда еще толком не знали, что группа собственно крови и телесных выделений (единственная на тот момент улика против него) в крайне редких случаях может не совпадать. Его процесс шел с такими нарушениями, что — на каком-то этапе отстранили прокурора.

Или — абсурд уже человеческий (едва ли не более пугающий, чем абсурд государственной машины, от которой другого-то и не ждешь). Тюремщики и охранники так долго общались с заключенным Ч., что стали обращаться к нему на ты, звать «Романычем», подкармливать вечно голодного преступника на долгих этапах из тюрьмы в тюрьму. Цитируется и его веселые шутки — «Как следует называть жителей города Карло-Либкнехтовска?»

А сам Ч. был то предельно собран, в деталях помнил даже самые первые свои преступления, подсказывал сыщикам все нюансы, обвинял самого себя, то — напрашивался на жалость: рассказывал о голодоморе в детстве, притеснениях в школе, плакал о семье, рыдал на плече у жены. А то «косил» под дурачка — стаскивал штаны в суде, пел Интернационал и «гнал», обвинял судью в принадлежности к ассирийской мафии. Что он «честная хохлушка», просто «брал языков» и «сбивал вражеские самолеты».

И был при этом вменяем, но на каком-то этапе запутал даже не склонных к сочувствию авторов. И те начинают описывать Чикатило как продукт репрессивной и серой советской жизни. Убогий затюканный снабженец, лишенный всего в жизни, униженный и мстящий (за то, что не поступил в МГУ, за то, что не купить нормальной еды и одежды, за все) — не есть ли, действительно, он дьявольское, как написали бы авторы, воплощение ужасов советской жизни в пределе?

Авторы — опять же в духе страсти ко всем «горячим» новостям, газетным уткам и бытовой мистике 90-х? — упоминают, что японцы вроде бы хотели купить Чикатило для опытов, изучить алгоритмы и паттерны маньяка. Развивая эту конспирологическую версию — тогда в Токио не было бы зариновых атак и Люси была бы жива?

Сентиментальный снимок легких

Милош Црнянский. Дневник о Чарноевиче / Пер. с сербского Е. Сагалович. М.: Центр книги Рудомино, 2018. 128 с

Военный австро-венгерской армии на фронтах Первой мировой и затем дипломат, Милош Црнянский смог прожить довольно долго, 1893–1977, несмотря на туберкулез. Прозаик и поэт, писал разнообразное, но поместился в литературном некрополе с характеристикой «меланхолическая лирика». И, вместе с Ремарком, Хемингуэем, Олдингтоном и Юнгером, постфактум, но попал в ряды тех, кто писал о проигранной войне, потерянном поколении. У нас издавались его «Переселение» и «Роман о Лондоне» — несколько десятков лет назад.

C «Дневником» получилось тоже в каком-то смысле трагично и интересно. Из-за нехватки денег на издания автор был вынужден резко сократить текст (не вошедшие страницы пропали), редактор — отредактировал так, как Бог ему тогда на душу положил.

И это при том, что у «Дневника» совершенно не линейная структура. Что по тем временам уже само по себе было очень необычно и фраппировало — «эта книга выглядит такой запутанной, как будто переплетчик трижды поменял местами листы», изгалялись критики.

Сейчас, когда мы прочли много странных и чарующих книг прошлого и даже этого века, проще определить книгу Милоша Црнянского — через сравнения. Будто Фернандо Пессоа писал лирические миниатюры своей «Книги непокоя», а Джонатан Литтелл со своими «Благоволительницами» аранжировал ее темами войны. «Эти кровавые, красные, теплые леса, необозримые польские леса, как они меня утомили. Я солдат; о, никто не знает, что это значит. Но в той буре, что свела мир с ума, не много найдется людей, живущих так сладко и мирно, как я. Бреду из одного города в другой, под осенними деревьями, багряными и желтыми, которые действуют на меня так же, как на Хафиза вино».

Или попробуем так, вогнать книгу, как цель при наводке, между двух еще координат — интеллектуального эстетизма Эрнста Юнгера и барочной жестокости «Капута» и «Шкуры» Курцио Малапарте. Здесь вообще намешано многое. Или, вернее, пробивают почву ростки того, что росло в книгах других авторов, возможно, в окопах противника, или — потом, за будущими книжными столами или на военных бивуаках.

Вот романтизм прежних эпох — «Я одинок, и у меня никого нет. Беспорядочные толпы пленных идут, не зная, ни откуда, ни куда». А вот уже декаданс с приветом Гюисмансу: «Сижу на могиле. Спал хорошо. Когда проснулся, увидел, что спал на девочке. Ее звали Нева Бенусси. Да, она спокойно лежала под землей. Прожила тринадцать лет. Это была моя самая чистая брачная ночь».

Впрочем, были ночи и дни не чистые, была похоть и кровь, как в бабелевской «Конармии»: «Бежали избитые женщины с усохшими обвисшими грудями, щербатые и смердящие от пота. Они извиваются в родовых муках или лежат на земле, окровавленные, стеная от страданий; рвутся на части от боли из-за разных снадобий от зачатия».

И все это щедро сдобрено сербскими реалиями и балканской тоской: «Помню колокольни. В моих родных краях наши церкви, пустые и пыльные. Большой старый церковный колокол гремел надо мной, а я, как маленький мышонок, сидел на корточках, на балках, и в страхе озирался. Тоска меня настигла рано».

Ведь «я люблю своих предков, они умели убивать. И вообще, теперь мне убийство очень нравится. Колокола звонили, потому что я устроил так, чтобы приехать, когда звонят колокола. А я человек образованный, я знаю, как все надо хорошо устроить».

Например, эстетизировать войну. Не как Маринетти, ради нее самой, или Юнгер, ради ее высоких смыслов. Но из-за отсутствия смысла. «Сегодня мне два раза делали фотографический снимок легких, и поэтому я сентиментален».

Гиацинтовый тюрбан в музее невинности

Ахмед Хамди Танпынар. Покой / Пер. с турецкого А. Аврутиной. М.: Ад Маргинем Пресс, 2018. 480 с

Книга действительно классика новой турецкой литературы раскрывается, как кобра в неспешном, слегка утомленном восточной негой и стамбульской меланхолией броске. Началу не стоит верить — этакая немного (само)ироничная, в духе «Детей нашей улицы» Нагиба Махфуза, семейно-районная мини-сага, не более. Потом, чем дальше в брод, будет — все. Недаром критики говорят в связи с Ахмедом Хамди Танпынаром о турецком Джойсе и локальном взрыве модернизма, Памук признавался в любви к этой книге и раскидывал по страницам своих книг и в самом Музее невинности отсылки на нее, а переводчица — поклон ей! — в своем обстоятельном предисловии рассказывает, как, срывая все сроки, переводила «Покой» десять лет, специально осваивала, например, арабскую лексику, глубины традиционной османской музыки (мелодии тут повторяются, звучат отбивкой настроения, как у Кар-вая) и мистицизм суфиев. «Покой» (суфийский же, кстати, термин) — это далеко не то, чего можно было бы ждать от турецкой литературы. Как если бы и так турецко-немецкий Фатих Акин принялся снимать в духе Алехандро Ходоровски. Наркотическому иранцу Хедаяту Садеку понравилось бы.

Памук же действительно очень и очень многим обязан Танпынару. Та же история страны под видом истории людей; та же нанесенность (почти распятость) судеб этих людей на карту города; Восток, Запад и множество личных ангелов и демонов борются в традиционном сознании, обращенном в чаемое, но столь еще неуютное будущее. Памук и — его знаменитый музей: «Вместе с тем эти повидавшие виды вещи, собранные здесь, на этой кричащей суетливой улице, на которую солнце словно бы стремилось обрушить весь свой жар, заставляли забыть о настоящей жизни, обо всем том, что довелось пережить».

Любовная история, семейная хроника, история умов Турции в ХХ веке — как «Покой» не назови, суть не меняется. Она вообще как бы и на поверхности, все честно и своими словами, без сильной зауми, но — все крайне размыто, зыбко, в дымке, как уже жарким ранним утром над Босфором. Недаром «странный» тут — едва ли не самый частый эпитет. «Девочки выглядели здоровыми и даже красивыми, но одеты были в лохмотья. Жалкие дома, нищенские одежды, деревенская песенка в квартале, где некогда, в восемнадцатом веке, находился особняк великого визиря Хекимаоглу Али-паши, — все это навевало Мюмтазу странные мысли». «Он странным образом занимался только тем, что касалось нас, турок, и старался любить только это. Но так как чувство меры он приобрел на Западе, он не делал большого различия между нашими предпочтениями и предпочтениями других», поэтому любит самую традиционную турецкую поэзию и Бодлера с По, слушает древние мелодии и Дебюсси.

«Это наша судьба: любить Дебюсси, Вагнера, а жить с «”Махур Бесте”», сетуют герои. Но не стоит, наверное, тут же припоминать постколониальные истории с их постулированием настроений потерянности, конфликта самоидентификации, трагического столкновения Востока и Запада. История тут глубинно турецкая и — стамбульская. За «поиск души своего меланхолического города» получил свою Нобелевскую премию Памук и — мог бы поделиться ею с Танпынаром. Потому что все тут видится героями не через библейское тусклое стекло, но патину, вуаль меланхолии типично стамбульской. Такое турецкое ваби-саби, одним словом.

«Ему нравилось смотреть на голубей под большим каштаном на площади перед мечетью Баязид, рыться в старых книгах на Букинистическом рынке, разговаривать со знакомыми торговцами книг, входить в сумрак и прохладу книжного рынка, которая внезапно охватывала его посреди жаркого дня и яркого света; ему нравилось идти, ощущая на коже эту прохладу, как будто она была чем-то преходящим».

И, настроив окуляры, через марево меланхолии видно, что вся эта уже упоминавшаяся странность — не просто так, не без последствий. Она — трансгрессивна, уводит отсюда, а ведет — еще Аллах знает куда. Маркеров-указателей тут много, но с пути они только сбивают: «Он готовился перестать быть Исханом», «границы реальности», «странное состояние», «другая смерть».

Герои, размышляя о новом западном и традиционно турецком, даже не выбирают «или-или», но чают то синтеза, то рождения новом на плотной почве старого. Они грезят, ни больше, ни меньше, о рождении нового человека. «Нам нужна новая жизнь», провозглашают они и мечтают о том, что «сейчас нам нужно соорудить здание на новой основе. Что это будет за здание? Кто может постичь масштабы нового человека Турции? Мы знаем только одно. И это — необходимость опираться на наши мощные корни. Это необходимость вернуть нашей истории ее целостность. Если мы этого не сделаем, то мы не сможем избежать двойственности». Но где в действительности эти корни, если сам Восток и не стар, и не нов, а так: «Очарование таинственного прошлого, которое было свойственно бытию вещей в этом сыром и мрачном мире, держало Мюмтаза в плену по многу часов. То был не старый Восток, но и не новый. Может быть, то была жизнь вне времени, перебравшаяся на Восток».

И двойственность, смутность не исчезают, только сгущаются. Дело их жизни, сами их жизни трагичны и — чреваты проигрышем (впрочем, «человек с рождения обречен на поражение» и «безысходность — это разум смерти», отпускают они фаталистические восточные bon mot). Старый уклад неизбежно гибнет, новый приносит смерть (начинается мировая война), а жизнь, любовь и улочки Стамбула приводят к мыслям о неизбежности суицида, постоянной рефлексии о смерти. «Осознание смерти подарило нашему телу способность трезво мыслить», и даже окна «начали новую пляску с дождем, возвращаясь с улыбкой ко всему из обители смерти, охватывая своим кружением все вокруг…», но, конечно, это очередная иллюзия, стамбульское покрывало Майи, как и ницшеанские самообманы вроде «для меня Бог давно умер. Я пробую на вкус свою свободу. Я убил Бога в самом себе». Меланхолия сжимает хватку.

Синхронно следуя за метаниями и безысходностью героев, сгущается и стиль. Если в начале все прямо совсем просто, то в середине уже условно декаданствующий Гюисманс («голос кровоточил», «благоухающие розы тоски», «гиацинтовый тюрбан») и фланерствующий Пруст: «Пусть пароход проплывает так, так ему вздумается, мимо всего этого, делая вид, что ему хочется все это подробно рассмотреть, а Мюмтаз, сидя в своем углу, пусть продолжает смотреть, словно это часть его жизни, на безмолвные улицы, бродившие вокруг уличных фонарей и спускавшиеся к морю, на пристани с еще влажными досками, на маленькие площади, на маленькие кофейни, сжавшиеся на полувздохе, напоминающем их одиночество, за запотевшими витринами под керосиновыми лампами провинциальных вокзалов Анатолии, а они все делали лишь то, что творили своим существованием эту осеннюю ночь, далекую от всего». Но меланхолия Пруст-Памука сменяется галопирующей абстракцией Ильязда или В. Казакова, джойсовским временами потоком сознания (как и в знаменитой главе про Молли Блум, рефлексирует в «Покое» тоже женщина), перемежается просто селиновско-чорановскими по накалу безнадежности высказываниями об обреченной «плотной материи жизни», ныряет в гаршвиновско-есенинские черные ямы. И — не тонет, но замирает, как вечная волна Золотого рога на старой фотокарточке. Вечен лишь сам Стамбул? Или, как гадают его вечные возлюбленные, «любим мы друг друга — или Босфор?»

Между тем, «Покой» — лишь часть трилогии. Будут ли, пусть и через двадцать лет, переведены еще два ее романа?

Юнгер: вахтенный журнал и мобильный телефон

Гельмут Кизель: Эрнст Юнгер. Вехи творчества / Пер. с нем. А. Игнатьева. М.: Тотенбург, 2019. 170 с

В радостной ситуации, когда на русском языке существует уже больше переводов визионера, стилиста и философа Юнгера, чем на английском, давно ощущается потребность в его биографии50 и внятной работе по его, весьма непростому, действительно ломающему все конвенции и задающему свои собственные творчеству. Однако выход именно этой книги порождает больше вопросов, чем ответов.

Начать с того, что из весьма объемного, 700-страничего труда Г. Кизеля перевели очень незначительную часть. Какова цель — этакий препринт, почитайте пока это, пока переводчик трудится (ли?) над целым переводом? Переложены, кстати, главы (части глав!) исключительно теоретические, вся биографическая составляющая оказалась за бортом. Но и здесь не меньшая загадка, чем руководствовался переводчик, отбирая именно эти произведения. Дать теоретическую базу для осмысления уже переведенных на русский книг или познакомить с еще непереведёнными вещами? Так ведется рассказ о тех и этих, а некоторые книги не упомянуты вовсе. И, боюсь, ответ тут следует искать скорее в областях субъективного — таков был выбор переводчика А. Игнатьева…

Не меньше загадок и предположений вызывает и система сносок, в которых поясняются очевидные имена, а о гораздо менее известных не сказано ни слова (риторический вопрос — будут ли штудировать эту книгу те, кто слыхом не слыхивал о Т. Манне, Г. Гессе, М. Вебере и М. Хайдеггере?). Например, на одной странице дана сноска на автора «Заката Европы» Освальда Шпенглера, но ни слова об авторе «Смены гештальта богов» Леопольде Циглере. Не всегда точны и сами пояснения. Так, Вальтер Ратенау — «немецкий промышленник и финансист, с 1915 г. Председатель правления Всеобщей компании электричества. В 1922 г. подписал Рапалльский договор с Советской Россией», но что он был одним из ключевых политиков того времени, договор подписал в качестве министра иностранных дел, умалчивается…

Все это, конечно, досадно, но не беда — настоящая катастрофа происходит с русским языком перевода. Или все же с Google-русским? Забудем о правилах пунктуации, скажем прощай запятым — перед читателем стоит более серьезная задача по дешифровке смысла. «После Второй мировой войны, правда, “Рабочий” выдержал еще три переиздания, но сперва с некоторым замедлением, выхода книги потребовал не большой спрос на нее, а, скорее, документальные основания: в 1964 и 1981 гг. в рамках тогда выходивших изданий трудов и в 1982 г. Как 1-й том “Библиотеки современной литературы Котты”, которая равным образом имела документальный и антикварный характер». Юнгер пишет «сообщение о путешествии» (путевые заметки), состоит «в тесных отношениях» со Шпенглером и «не проявляет заботы, конечно, о ясности и однозначности». Примеры того, как перевод иногда почти полностью затемняет смысл, можно черпать на каждой странице, но, право, не хочется.

Печально, что не все прочитавшие эту книгу могут захотеть потом обратиться к полному изданию Гельмута Кизеля, между тем, оно достойно внимания хотя бы по двум причинам. Во-первых, автор действительно пытается не выносить суда, избежать как восторженных придыханий, так и модных сейчас осуждений Юнгера, во-вторых, это действительно добротное исследование. Где еще узнать, какие маркетинговые и пиар-технологии использовали немецкие издатели, продавая бестселлер «Рабочий. Господство и гештальт» («то, что для стареющего Ницше было еще смутным видением, у Эрнста Юнгера превратилось в грандиозную картину разрушительных и созидательных сил нашего столетия, влияние которой на нашу эпоху не менее значительно, чем книги Шпенглера»)? Или что в отрицательной критике «Рабочего» же было почти хорошим тоном сравнивать его с трудами Ленина, а «Излучения» за его дневниково-эссеистичный характер как то раз назвали «вахтенным журналом»? Или как именно Юнгер собирался, но так и не переписал в старости «Рабочего»? Да и если все уже знают, что Набоков изобрел смайлик, не грех напомнить, что в «Гелио-поле» в 1949 году Юнгер писал о прообразе МКС, лучевом оружии, возобновляемой энергетике, видеонаблюдении и мобильном телефоне с функцией навигатора.

С немецкой тщательностью Кизель каждый раз разбирает структуру произведений Юнгера, анализирует композицию, педантично подсчитывая количество тех или иных глав, — не лишне, когда Юнгер легко смешивает философию и вестничество, дневник и полемическое, отчет о снах («записки днем и ночью») и афоризмы. Тем обиднее, что настоящим подспорьем в чтении Юнгера этому изданию вряд ли суждено стать.

История с разложением

Жан Жене. Рембрандт / Пер. с фр. А. Шестакова. М.: Ад Маргинем Пресс; Музей современного искусства «Гараж», 2019. 80 с

Где-то там, в глубине своих безресничных глаз мясника, Ван Гог беспрерывно предавался одной из тех сумрачных операций, которые используют всю природу как свой объект, тело же человеческое — как горшок или тигель.

А. Арто. Ван Гог, или Самоубийца от общества (пер. Н. Исаевой)

Жан Жене долго подступался к идее написать книгу о Рембрандте. Изучал его работы во время поездок в Лондон в 1952 году, в Амстердам в 1953, затем в Мюнхен, Берлин, Дрезден и, наконец, в Вену в 1957. Сообщал друзьям — правда, точное содержание и структура книги остались неизвестными. И опубликовал три статьи, которые и составили эту книгу. О причинах интереса и — возможных — параллелях в творчестве Жене и Рембрандта будут еще, можно предположить, писать ученые и эссеисты будущих времен.

Вполне возможно, у Жене не встретить гениальных искусствоведческих находок и прозрений, его «Рембрандт» — скорее очень личная история. Так, он и анализирует скорее не Рембрандта-живописца, но буквально вскрывает, анатомизирует Рембрандта-человека.

«Даже в молодости он предпочитал лица, изрытые возрастом. В чем тут дело — в симпатии, в трудности (или легкости?) изображения, в вызове, который бросают живописцу лица стариков? Как знать… Впрочем, в ранние годы он ценил в этих лицах “занимательность” и писал их со страстью, с блеском, однако — даже лицо своей матери — без любви. Морщины, гусиные лапки в углах глаз, бородавки воспроизведены безукоризненно, но у них нет продолжения внутри картины, в них нет тепла, которым мог бы насытить их живой организм; они — всего лишь украшения. Напротив, два портрета госпожи Трип (из Национальной галереи в Лондоне) — две старушечьи головы, которые разлагаются, гниют у нас на глазах, — написаны с величайшей любовью».

Жене отмечает, копается в причинах нарциссизма Рембрандта, его нарядах и автопортретах, его, как сказали бы сейчас, сексуальных предпочтениях, во взлете и угасании интереса художника к живописи. Тонким пунктиром, почти акупунктурой прослеживает его жизнь. Вплоть до ее известного, но все равно сильно звучащего конца: «Официально у него нет никакой собственности. Нотариальными усилиями удалось устроить дело так, что всё оказалось в руках Хендрикье Великолепной и Титуса. Рембрандту не принадлежали даже холсты, на которых он писал. Человек растворился в своем творении. <…> Он умирает, не дождавшись искушения стать шутом».

Но все это для Жене — возможно, было бы иначе, напиши он книгу, хотя кто знает… — чаще повод поразмышлять о самом себе, закопаться в созвучные находки. Рембрандт становится действительно интимным исследованием Жене. И этот момент он подчеркивает — даже графически. Для «Всё, что осталось от Рембрандта, порванного на ровные квадратики и спущенного в сортир» он выбрал параллельный набор двух текстов: один рассказывает — другой комментирует, один о Рембрандте, другой — о Жене. О Жене, кстати, больше.

Подобная верстка, между прочим, отсрочила публикацию, но «сыграла» — Жак Деррида именно так потом издал свой «Глас», посвященный Жене и Гегелю. Такая вот новая традиция плутарховских двойных жизнеописаний…

Личное же здесь — вплоть от названия. В 1964 году, после того как друг Жене Абдалла Бентага (герой «Канатоходца») покончил жизнь самоубийством, писатель уничтожил свои рукописи. Кусок работы о Рембрандте (или все, написанное к тому времени?) остался.

Сам же текст Жене — это не просто автобиография, личное и дневниковое, но что-то, превосходящее, трансцендентирующее само понятие приватного. И действительно, индивидуальное оказывается превзойдено, отменено почти: «Что-то, казавшееся мне похожим на гниль, медленно, но верно разъедало всё мое прежнее ви́дение мира. Когда однажды, в вагоне поезда, при виде пассажира, сидевшего напротив, на меня снизошло откровение, что каждый из нас ничем не отличается от любого другого, я не подозревал, <…> — что это знакомство повлечет за собой столь методичное разложение».

Нет, про Рембрандта совсем он не забывает, дарит нас своим опытом или воистину французскими афоризмами имени Монтеня или Арто (ср.: «слоистый, лунный глаз женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами») вроде «Перед картиной Рембрандта (из тех, что он писал в конце жизни) наш взгляд тяжелеет, становится немного бычьим», но — но история у Жене с Рембрандтом действительно очень личная. Право, неудобно даже читать иногда.

Маленькая, но очень удаленькая книга. Вот и по иллюстрациям, например, это издание перегнало французское — если там были лишь отдельные картины, по выбору редактора, то здесь представлены все обсуждаемые полотна.

Шанхайская Жанна д’Арк

Ричард Дикон. Кэмпэйтай (японская секретная служба) / Пер. с англ. А. Фесюна. М.: Издательский дом «Серебряные нити», 2019. 284 с

В книге историка спецслужб Ричарда Дикона не стоит искать всю правду о японской секретной службе — хотя бы потому, что вряд ли она в полной мере доступна в открытых источниках. Но можно узнать много интересного. И даже такого, что узнать читатель и не предполагал.

С одной стороны, Джордж Дональд Кинг МакКормик — настоящее имя британского журналиста и автора биографии Джека Потрошителя, работ из истории китайской, русской, израильской и прочих разведок — мог бы точно выиграть приз в конкурсе на самую пламенную любовь к объекту исследования. Японская разведка для него — самая успешная, эффективная, креативная и прочая, прочая в мире, один сплошной success story. Его мнение разделяют далеко не все, удивится читатель и — будет прав (каждый, хоть немного знакомый с ведением дел в Японии, уж точно знаком с иерархическим формализмом и бюрократической зарегламентированностью этой страны, поэтому о предоставлении военной спецслужбе права на свободу действий просто нечего и мечтать). Японцы практически разгромили Америку в Перл-Харборе (и были крайне вежливы, сообщив о войне в завуалированных формах восточной вежливости за полчаса до начала бомбардировок), Зорге вели с самого начала, могли обменять на кого-то в тюрьме и еще после его казни отправляли от его имени дезу — лишь пара примеров из общеизвестного.

В этой пылкой апологии достается, как уже понятно, не только Штатам, но и родной Англии. Про Россию/СССР читается вообще крайне «актуально» — будто случились Скрипали или еще что-то и газеты Соединенного Королевства расчехлили самые крупнокалиберные орудия, неиспользовавшиеся со времен холодной войны, и решили разнести всех отечественных медведей на кусочки.

Книга вообще производит такое впечатление, будто начитывал/изыскивал для нее автор очень долго, а написать решил в ночь накануне дэдлайна — не только много сопутствующего материала, но и подан он довольно хаотично для жанра, например, аналитической записки. То речь о разведке, то о войнах Японии, то несколько глав об отношении к политике японского промышленного шпионажа, то о том, что в Китае и Японии доносительство ради блага нации считается делом весьма благородным… К сожалению, и переложение с английского известным переводчиком с японского А. Фесюном не оказалось в руках бдительного редактора и корректора — калькированные обороты, банальные перестановки букв и зачастую удвоенные запятые/точки тут встречаются через страницу.

Между тем, имеющий мужество продраться через все эти на ходу состряпанные агитки будет вознагражден историями совершенно упоительными. Вот, например, сюжет, что у нас не на слуху при всем даже зачастую конспирологическом внимании к этому вопросу — что западные страны и особенно японцы серьезно продумывали план спасения и эвакуации царской семьи перед ее ликвидацией (японцам было проще общаться с монархической же страной, плюс чисто японская специфика — они испытывали некоторую вину за то, что во время визита в Японию Николая II чуть не убил местный фанатик, а за свое благородное дело надеялись на вознаграждение в виде территориальных уступок). Император Японии даже ассигновал на это дело 75000 долларов и готов был выделить еще! Или общая красная линия, проходившая в непосредственной близости от японских спецслужб, — параллельно им действовали различные частные (но поддерживаемые государством) тайные общества, осуществлявшие те же функции шпионажа — одно «Общество черного дракона» не стоит забывать. А кто на них работал — тут уж просто сюжет для фильмов Тарантино или Кар-вая. «Если Доихара стал легендарной фигурой, которую пресса именовала “маньчжурским Лоуренсом”, то одна красивая девушка-агент, находившаяся у него на службе, упоминалась в некоторых газетах как “маньчжурская Жанна д’Арк”». Местная Мата Хари родилась в Китае, была удочерена японцем, была ослепительно красива, предпочитала переодеваться мужчиной, а малолетнего китайского императора Пу И «склонила» на свою сторону, якобы подбросив ему в постель змею. Как тут не вспомнить еще одну японскую агентессу в Китае, очаровательную Ногами, которую в европейских сеттльментах Шанхая прозвали «Королевской Коброй».

Фантастических сюжетов для фильмов жанра альтернативной истории вообще в истории кэмпентая множество. То японцы поставляли — вместе с проститутками из семей русских эмигрантов — в китайские бордели сигареты с опиумом и героином для развязывания языков клиентов, то серьезно рассматривали вопрос принять в так называемой Великой восточноазиатской сфере сопроцветания, на территории аннексированной Маньчжурии, еврейских беженцев из нацистской германии, дав им даже автономию… Но, видно, Доихара-сан с Коброй не доработали.

Панкутюр

Вивьен Вествуд и Иэн Келли. Вивьен Вествуд / Пер. с англ. Т. Зотиной. М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2015. 480 с

Вивьен Вествуд, кажется, заслуживает именно такой книги — объемной (такая многомерная жизнь!), с красивыми иллюстрациями (фото, модели, афиши). Не хватает, пожалуй, какой-нибудь хулиганской виньетки — все же именно она была главной и исполнительной музой при Мальколме Макларене, изобретшем панк в целом и Sex Pistols в частности.

Тем более что и была (и есть!) ВВ совершенно разной — не только «Дамой ордена Британской империи, главой всемирно известной марки одежды и одной из самых знаменитых англичанок на планете», но и наивным ребенком, протестным ребенком и «бабушкой стиля панк». Возможно, в этом и есть залог той вечной молодости, что так любят поминать в тостах на юбилеях и некрологах, и — успеха ее идей, будь то вывеска для магазина неформальной одежды из больших розовых букв SEX или фандрайзинговые письма от руки с рисунками для ее кампании «Климатическая революция»?

Перемежающееся то прямой речью Вивьен, то жизнеописательными изысканиями И. Келли (кстати, биографа Казановы и Карема), книга дает — очень ненавязчивые — ключи к пониманию «феномена ВВ». Например, не из ее ли детства, когда во время военной экономии действовал принцип «сделай сам» (рождественская елка украшалась крышками от консервов), а армия законодательно требовала даже повторно использовать резинки в женском белье, пришло то, что сейчас сухо называют креативность? А что больше повлияло на ее нонконформизм (может прийти на встречу с королевой без нижнего белья, но со значком в поддержку Мэннинга или в собственноручно изготовленной майке с портретом Ассанжа) — молодость в Лондоне, когда моды, тедди-бои и любители modern jazz ходили не всегда под ручку? Создание в собственной квартире одежды для панков, с пришитыми куриными костями, теми самыми булавками и бритвенными лезвиями имени Сида Вишеса и шокирующими принтами с порно-Белоснежкой, гей-ковбоями (задолго до «Холодной горы»!) и той самой королевой с булавкой (говорят, что сами принты на майках изобрела ВВ — не совсем точно, первые надписи опознавательного свойства появились в американской армии)? А, возможно, та свита, что делает короля — те, кто хаживал шоппинговать в ее магазин, а это Твигги и Фредди Меркьюри, Марианна Фэйтфулл и Игги Поп, Мик Джаггер и Сид Баррет; «простая» публика с чайником вместо сумки и гамбургером на голове, или постояльцы «Челси-отеля», Керуак и Ротко, Моррисон и Кало, А. Миллер и Видал? Или ж собственная модель ведения бизнеса во все разрастающейся (из того самого панковского магазина!) империи моды — покупка, а не аренда, магазинов, минимальная команда из мужа, старых друзей и просто приятных стажеров со всего мира?

Хотя книга — совсем не celebrity story, биография того же Макларена успешно сочетается тут алхимическим браком с рассказом о возлюбленных Вивьен, ее детях (младший сын — создатель Agent Provocateur), внучке (четырехлетнюю Кору Вивьен как-то выпустила на подиум с 70-летней Верушкой51). Да и сама ВВ — если не лукавит — не очень обращает внимания на весь этот медийный хайп: когда вышла знаменитая передача с нецензурящими в прямом эфире Sex Pistols, она почти все пропустила, ибо пылесосила комнату. Но в 60 с лишним лет создала собственную группу (успешной та, впрочем, никак не стала).

Банально, но я все время думаю: что будет, когда все эти люди — Мик, Игги, вот она — уйдут?

Поддельные люди

Инхо Чхве. Город знакомых незнакомцев / Пер. с кор. Н. Беловой. СПб.: Гиперион, 2016. 320 с

Главный герой К. — да, как у Кафки, просыпается и находит мир несколько странным, как в том же «Превращении». Он всю жизнь пользовался лосьоном после бритья фирмы Х, сейчас же перед ним на полке в ванной комнате — Y. Мало того, в зеркале себя он узнает не сразу. А жену не узнает вообще — то есть узнает, но что-то ощутимо не то…

Дальше — значительно больше, то есть — еще меньше понимания. К. в упор не помнит, как он провел с близким другом пару часов в баре накануне. Куда-то потерялся его мобильный (он не волнуется — в Южной Корее, как и в Японии, мобильные и кошельки можно терять хоть несколько раз на дню, все вернут в целости и сохранности). А на семейное мероприятие является умерший отец его жены. И гораздо более того — так как этот же человек появляется потом еще несколько раз в образе других родственников, и друзей, то неминуемо закрадывается мысль, не окружили ли его набранными актерами? Но кто это все организовал? И, главное, зачем?

Единого ответа на этот вопрос, кстати, мы не получим. Так что думать-предполагать можно много. Далеко не только о том, что название книги «Город знакомых незнакомцев» — отнюдь не метафора… «Суррогатная мать может родить одного человека, а суррогатный бог может массово, как матрица, производить поддельных людей» — автор берет шире.

Да, перед нами откровенный Кафка, сдобренный восточным синкретичным взглядом. Плюс — «Шоу Трумана» про подмену всего и всех вокруг в высокотехнологичных сеульских декорациях. И даже «Джекил и Хайд» раздвоение героя на него хорошего и бандита из трущоб, почти растроение героя (К.1, К.2,…этак и до К-9 скоро дойдет), приправленное жестким извратом в духе Ким Ки Дука (в самой Корее режиссера, кстати, не очень жалуют, «экспортный вариант», говорят). Кажется, Чхве все аллюзии допускает сознательно и ими не смущается. В отличие от главного героя в его новых обстоятельствах…

Кроме возможности узнать о жизни в современной Корее — когда по многочисленным опусам того же Харуки Мураками наши читатели знают о той же Японии все вплоть до цен на закуски к пиву в токийских джаз-барах — у «Города» есть еще один даже не плюс, но значимая отличительная черта. Для самого автора книга стала весьма личной. Написав многие романы и повести, он, как сам признается в предисловии, обычно писал для какого-то издательства, по договору и так далее — это книга была написана «для себя». Писалась же она в больнице — за несколько лет до этого у Инхо Чхве диагностировали смертельную болезнь, а он принял католичество. Через три года он умер. В связи с этим история об отчуждении от самых близких и восприятии себя как Другого читается, конечно, совершенно иначе…

Везувий Уорхола и открытки Бенна

Флориан Иллиес. А только что небо было голубое. Тексты об искусстве / Пер. с нем. В. Серова. М.: Ад Маргинем, 2019. 248 с

Сборник художественного критика, автора книг «1913. Лето целого века» и «Поколение Golf» относится по своему жанру к тем, что обычно представляют интерес только для автора и самых преданных его почитателей. Это сборник статей, выступлений и так далее за последние 10 лет. Но постепенно, не с первых страниц, открывается очарование книги даже не в ее разнообразии и бодрящей эклектике — от мало кому известных германских художников-романтиков XIX века и Георга Тракля до Энди Уорхола и Петера Рёра — но в тональности. Интонации любви и шутки, восхищения и неприязни. И этот тон страстного почти включения захватывает, уже почти как самого исследователя рассматриваемые им произведения.

И если апологии художественных же критиков прошлого и позапрошлого веков, какими бы те энтузиастами не были, останутся, боюсь, в нашей стране все же на совести автора, то про живопись интереснее. Иллиес доказывает, что и в Германии был романтизм в живописи и вообще великое изобразительное искусство. «Сказка, похожая на быль. Или наоборот? Вот если бы немцы купили Везувий, потому что так любили его рисовать, или кафе “Греко” в Риме, потому что любили встречаться там?»

Но тут без нездорового патриотизма — от немецких романтиков Иллиес переходит к итальянцу Камилю Коро, которого «в Германии до сего дня не в полной мере распробовали», не оценили, по Полю Валери, тот «дух простоты», что является «идеальным конечным состоянием, которое предполагает, что многослойность вещей и многообразие возможных взглядов и экспериментов сокращаются, что они исчерпаны».

Зато оценили, конечно, Уорхола. Который занимался не только тем, чем он занимался и прославился, но и «сумел сделать то, что не удавалось никому: взглянуть из будущего на настоящее» и на прошлое. Не только «актуализировал» Мону Лизу — стал воспроизводить наиболее воспроизводимую картину в мире. Но и, «величайший романтик ХХ века», он в 1980 приехал в Неаполь и увидел Везувий: «И Уорхол счел вулкан достойным его искусства, которые доказывало, что повторение в эпоху воспроизводимости не повреждает, а увеличивает ауру. Так Везувий стал Мерлин Монро среди вулканов». Беньямин про коннотации технической воспроизводимости подискутировал бы, но, по сути, это есть и главная задача самого Флориана Иллиеса — так или иначе не дать сгинуть искусству в мясорубке времен, писать и говорить о тех, кто, подобно ему, борется с забвением и равнодушием.

Лично для него же главной — не безусловной и ангельской, он видит и пишет про все противоречия, житейские пороки — фигурой прошлого века, если вообще не дальше вдаль, становится Готфрид Бенн. Тут и не поспоришь, а мемуарного характера два эссе — просто замечательны в интимности своего приложения к характеру Бенна. Первое — про молодую поэтессу, за которой он, любвеобильный (со второй женой познакомился на похоронах первой), бегал так, что могли бы не одобрить в наш век, когда поэт(ессы)ы переквалифицировались в поэток. Второе же — о его life-long pen-friend, другу по переписке, дистанционном секретаре и зачастую первополучателе лучших стихов Бенна Фридрихе Вильгельме Эльце. С припиской на открытке — «Отвечать на это письмо не нужно. Хорошего воскресения!»

Эльцу же Бенн, действительно со смертного одра, отправил свою последнюю корреспонденцию: «Относительно моего состояния больше не приходится сомневаться, но мне в общем-то все равно. Я лишь не хочу страдать, боль — это так унизительно. Я добился от жены, которая очень близка мне в эти дни, обещания облегчить мне последние часы — все закончится очень быстро. И этот час не будет ужасным, будьте спокойны, мы не упадем, мы вознесемся».

Бенн вообще становится настоящим мерилом для Иллиеса — что весьма необычно и довольно смело, на модной волне шельмования всех, кто даже на самой заре национал-социализма был с ним хоть как-либо аффилирован вроде Хайдеггера, Юнгера и того же Бенна, несмотря на то, как самоотверженно впоследствии, последние два, во всяком случае, порвали с нацистами. Так, даже о Рёре он замечает, что тот как никто другой понимал Бенна. Тут сложно судить, но мужества было не занимать и Рёру. Умерший в 24 года, все годы болезни он создавал на родительской кухне свои сериальные работы — из коробок, панелей, любого сора. Никому, как водится, тогда не нужные. «Когда Рёр в 1965 году получил в подарок сто рекламных проспектов “Фольксвагена” и воспользовался ими для сериальных коллажей из фотографий задних окон и багажников, он поблагодарил фирму “Фольксваген” и послал ее представителям фотографии своих работ. Сотрудник “Фольксвагена” Маасен, явно эстет, ответил ему 22 апреля 1966 года: “Уважаемый господин Рёр, отлично, господин Рёр! Отлично, господин Рёр! Отлично, господин Рёр!” И так еще сорок два раза». Когда он умер и за работами пришли, мать обрадовалась, наконец-то освободится место. А автор «А только что небо было голубое» считает его «Черные панели» пиком послевоенного искусства — « в “черной дыре” Рёра тонет еще больше, чем в легендарном “Черном квадрате” Малевича». Потонет не все — ведь такие книги как спасательный круг.

(Не) быть Энди Уорхолом

Виктор Бокрис. Уорхол / Пер. с англ. Л. Речной. М.: Рипол классик / Пальмира, 2019. 647 с. — (Серия «Новая биография»)

Позже я начал читать книгу Бокриса об Уорхоле, которая дает хорошее представление о Нью-Йорке начала шестидесятых. Она более проницательна, чем обычная книга об искусстве, хотя и немного утрирует значение герцогини Виндзорской и Боя Джорджа.

Дерек Джармен. Современная природа

Лучший инсайт в психологию и биографию Энди Уорхола, уверен, случился у Лу Рида и Джона Кейла на альбоме памяти их давнего покровителя, друга, а иногда и врага Songs for Drella. Даже «Дрелла» тут важна — заочное прозвище Уорхола на «Фабрике», среднее арифметическое между Синдереллой-Золушкой и Дракулой. «When you come from a small town… All that matters is work… Always give people little presents…He lived alone with his mother collecting gossip and toys… Valerie Solanis took the elevator got off at the 4th floor…»

Если нужно гораздо детальнее, то «Уорхол» Бокриса подойдет совершенно идеально. Работавший два года на «Фабрике» ассистентом художника (о чем он не поминает ни словом — а ведь мог торговать мемуарами в духе «Уорхол и я»!), он позже переключился на жизнеописания правильных людей — Уильяма Берроуза и Патти Смит, Лу Рида и Кейта Ричардса, Терри Саузерна и Blondie. Его книга подробна и уважительна, описательна и аналитична настолько, что понравилась бы, возможно, и Уорхолу. Который обожал известность, очень часто «обнажался» публично, но — боялся кого-либо подпускать близко, впускать в свою жизнь так же, как и прикосновений, заступаний в личное пространство. Надеюсь, кстати, что Джаред Лето в предстоящей экранизации будет столь же тактичен.

Ведь книгу ничто не стоит испортить при небрежном обращении, как, например, ее чуть не разрушил перевод. «Открывать не станет», «ему уже не остановиться», «для человека (в значении «для него». — А. Ч.) пытка» в одном абзаце — здесь отчетливо слышны исходные английские обороты, и они забивают звучание русского, тот на заднем плане. А пока переводчик явно спешил, редактор, наоборот, был в отпуске — обычная в последнее время картина, приучающая нас к английскому больше, чем к русскому.

Тем более что и Уорхол, изложив биографию самолично, в книгах и интервью, ясности в целом добавлять не желал. Постоянно выдумывал разные места рождения, говорил, как Моррисон или Меркьюри, что он сирота, вообще обожал, как сейчас сказали бы, «гнать», и выходило у него это замечательно.

Да и разве ж не вечная это загадка, как больной и слабый урод стал иконой стиля и секс-символом, почти не знавший еще в школе английского — голосом и идеологом поколения? Это ведь настолько self-made man и American dream, вообще столь американская история, что ей и в голливудском фильме-то не поверишь.

Да и возникает подчас даже вопрос, сам ли он себя создал — или это была его мать? Безграмотная (она английский так толком и не освоила) очень религиозная крестьянка, русинка, бежавшая в Америку из-под обломков Австро-Венгерской империи, которую прятал от гостей сам Уорхол. Но — прожил с ней почти всю жизнь (большим решением было переселить ее из своей спальни на другой этаж дома), слушался, боялся ее. А она — помогала и поддерживала, направляла и подавляла. И однажды, допущенная до самых близких его друзей, Юлия Уорхола гордо сообщила: «Я есть Энди Уорхол!».

Пойди разберись. Уорхол любил описать, в каком диком захолустье Питтсбурга во времена Великой депрессии ему пришлось расти, но — в колледже, где он прилежно учился и получал призы за свои рисунки, он посещал выступления Джона Кейджа и Марты Грэм… Не умел вроде бы завязывать шнурки, но уже в юности красил и искусственно старил свои ботинки… А под одеждой скрывал всегда другое: колготки — под джинсами, под водолазкой и пиджаком — корсет после покушения и операции…

Ведь сам Уорхол, при всей своей гиперреактивности, потрясающем КПД и KPI (кто еще из великих художников создал столько картин — и их копий? А снял столько фильмов?), всегда был — в стороне, неуловим, самоустранен. Как в том же сексе и любви. Да, был гомосексуален, но — скорее хотел наблюдать, слушать о, режиссировать, сводить и разводить пары. Мечтал о любви, боялся одиночества — но ни с кем не мог жить. И выбрал в итоге быть сублимирующим в творчество и жизненную активность асексуалом.

Возможно, потому, что «Энди никогда не умел поддерживать отношения с кем-либо на равных. Звезды, дефилировавшие в его мемуарах, никогда рядом не задерживались, если только у них не случалось нервных срывов, в случае которых они обретали в Энди дежурную сиделку. Так как Уайет был образчиком уравновешенного и успешного человека, его отношения с Уорхолом вскоре резко оборвались». Кто-то считал его демоном, использующим, разрушающим и бросающим людей (при нем Эди Сэджвик села на наркотики и т.д.), а кто-то — вдохновителем, опекуном и настоящим заботливым дядюшкой. Одни судились из-за его скупости, другие — поражались щедрости. И это, к слову, только один пример не пространного, но в самую точку анализа и констатации фактов Бокриса — эпохи и Уорхола, его соратников и противников, их любовей и ненавистей.

Между тем, считая, что «не время меняет вещи, а ты сам», Уорхол дух эпохи не только замечательнейше просчитал, но и создал. Его картина банки супа так же дискутируема, как «Черный квадрат» Малевича. Стиль поп-арта, черная кожа его костюмов, стиль садомазо — модно и актуально до сих пор! Его фильмы без режиссуры, без профессиональных актеров, запечатлевающие просто болтовню, повседневное, просто здесь и сейчас — разве и не поныне делаются так модные интервью, модно практикуется везде, от verbatim театра до YouTube-блогерства? «Я просто хотел найти замечательных людей и позволить им быть самими собой, говорить о том, о чем они обычно говорят; а я бы снимал их в течение определенного времени», пояснял Уорхол в «ПОПизме».

Он сделал 60-е и 70-е своими, застолбив, став их символом. В 80-е — был мега-звездой, не сходя со страниц всех СМИ, тусуясь — рок-звезды на пороге «Фабрики» на поклон не в счет — с президентами, королями (жена тогдашнего главы Канады и мать нынешнего Трюдо напивалась в его компании в Studio 54, принцесс небольших европейских стран он любил сажать на телефон в качестве своих случайных секретарш). Список длины каталога Уорхола.

Как и перечень его занятий — живопись и инсталляции, кино и продюсирование рок-музыки, книги и пьеса (без «Свинины», говорят, Боуи был бы совсем не Боуи), журнал и собственная передача, бесконечные интервью и мюзикл, дневники и универсальное мультимедийное передвижное шоу «Взрывная пластиковая неизбежность», когда в рок-клубе демонстрировались его работы, играли The Velvet Underground and Nico, а на сцене «фабричные» Уорхола устраивали шоу с хлыстами, шприцами, распятием и (иногда не совсем) имитацией BDSM-секса. А еще — в духе нынешних домов моды, мигрирующих в сторону японских универсальных торговых домов и ТНК — он хотел, но не успел создать собственный парфюм, открыть ресторан, купить отель.

Как Уорхол мог заниматься, быть всем этим? Да, конечно, «смысл поп-культуры, ко всему прочему, в том, что кто угодно может заниматься чем ему вздумается, вот мы и пытались заниматься всем подряд». И в одних газетах его сравнивали с Да Винчи, Руссо и Арто — Time тут же громила в совершенно советской стилистике, будто Жданов Ахматову и Зощенко клеймит: «Опечаленные преступлением и его последствиями американцы должны пересмотреть свое отношение к Энди Уорхолу, годами поощрявшему все виды разврата. Король поп-арта был блондинистым гуру мира кошмара, запечатлевшим порок и нарекшим его истиной». На «Фабрику» стояла буквально очередь из Дэвида Боуи, Трумана Капоте, Мика Джаггера и Лайзы Минелли, а в Лондоне запретили не только фильм Уорхола, но и арестовали всю присутствующую публику. Один из лидеров битников Корсо не ленится подойти к Уорхолу, чтобы сказать, как его ненавидит, — сидевший рядом другой бит-король Гинзбург тут же обнимает и утешает его. И это не только реакция на Уорхола, но и самого его: когда его в лицо обругал дьяволом де Кунинг, Уорхол в своей тихой манере пробормотал спутникам, что ему-то де Кунинг нравится.

Это показательно и могло быть, потому что при всем своем зашкаливающем таланте, помноженном на тончайший ум, лисье чутье и удивительную трудоспособность, Уорхол был прежде всего — лакмусовой бумажкой эпохи. Да, иногда черной дырой, поглощавшей людей, но гораздо чаще — точкой рождения новых звезд и вселенной, причем процесс этот был перманентным.

Уорхол был всем — и ничем. «Моя цель — ничего не предпринимать», «мне нравятся голые стены, а то понавешают всякого», «я — ничто», желание, чтобы на его могильном камне красовалось лишь одно слово «подделка». «Музыка начисто выдувает из головы все мысли, и работаешь только на инстинкте. Подобным образом я использовал не только рок-н-ролл — и и комбинировал радио с оперой, и телевизор включал (правда, без звука); а если и это не прочищало мозги в полной мере, открывал журнла, клал его рыдяшком и читал какую-нибудь статью, пока рисовал». И это действительно был такой дзэн, когда Уорхол, как продвинутый буддист, готовый к озарению-сансаре, полностью очистил свое сознание — и был готов принять все, ловил мельчайшие колебания в атмосфере эпохи, в искусстве еще будущего. Такой вот немой голос поколений. Пустота с horror vacui, боязнью пустоты.

Чтобы интересоваться, реализоваться во всем, можно быть всем (Леонардо) — или никем (Уорхол). Его самого и не было (на всех уровнях — от непонимания его загадки до его имиджевой манеры стоять в сторонке на приемах, еле слышно цедить междометия). Поэтому в него, как в компьютер с пустой памятью, загружалось буквально все.

Соответственно бесконечно менялись его имиджи-личины и занятия-увлечения. А окружающие гадали, who is Mr. Warhol. «Вот был парадокс. Инородное — вот лучшее описание его присутствия, потому что столь милое обаяние исходило от такой демонической фигуры», рассуждал ближайший помощник Уорхола поэт Герард Маланга. Часто называли Энди ребенком, но с детства («рождение — это продажа в рабство», афоризм самого Уорхола) отмечали при этом раннюю взрослость, черты старика (то есть практически Лао-Цзы, иероглифическое имя которого означает — «старый ребенок»). Бокрис называет его и юродивым, что — уже гораздо ближе.

Посему код к его биографическим загадкам, щедро демонстрируемым в этой биографии, прост. Уорхол выгонял самых близких — и шел, спастись от одиночества, раздавать рождественские пирожные. Ужинал в «Максиме», рисовал ради денег иранских шахов и все семейство Картеров — но итальянские и английские (с признанием в собственной пуританской стране сложнее) панки и фрики держали его за своего в доску кумира. Сам создавал искусство будущего, не только зачеркивающее, но и глумящееся над могилой искусства традиционного — так же, как над искусством собственным и искусством вообще (прямая — а Уорхол не любил околичности — метафора: холст, положенный под дверь в качестве коврика или тот, краски на котором размыли мочой), но — забил свой дом коллекцией традиционного и древнего искусства на десятки миллионов. Любил лечиться, но ненавидел больницы. Обожал мать, но сдал ее перед смертью братьям и не пришел на похороны. И умер от банальной операции.

Лекарства и цветы

Дерек Джармен. Современная природа / Пер. с англ. И. Давыдова и А. Соколинсокой. М.: Ад Маргинем Пресс, 2019. 400 с

Задумавшись, с кем из отечественных производителей сравнить эту совершенно чарующую книгу, вспомнил сердца четырех. «Грустный враль» Георгий Иванов с «Петербургскими зимами» и «Китайскими стенами», изысканные дневники Михаила Кузьмина, ехидное эстетство Константина Сомова и «Жития убиенных художников» Александра Бренера. От всех понемногу — и даже больше того.

А ведь формально дневники Дерека Джармена посвящены — его саду, вот уж эти англичане с их любовью к садоводству и чаепитию в минуты отдохновения от оного. На отцовское наследство в 80-е Джармен купил себе небольшой дом в Дангенессене: бонусом — «граница моего сада горизонт», выхолощенная ветрами и солью почва, морской берег и АЭС не доходя до этого самого горизонта.

Сад около Хижины Перспективы стал очередным произведением искусства имени Джармена (его до сих пор ездят смотреть) — как фильмы и книги, картины и скульптуры-инсталляции, видеоряд к шоу Pet Shop Boys (создавал во время написания) и вся жизнь. Как Параджанов в заключении создавал картины из пробок от кефира, а из жизни заключенного (Что ты возишься, работай с огоньком! — и подметавший плац режиссер поджигает свою метлу) шоу, так и тут — совершенно из любого сора вырастает творение.

Параджанов не для красного словца, ибо ограничен был и английский режиссер-либертен. Нет, от болезни он еще не очень страдает, жизнью (садом, творчеством, друзьями) собирается наслаждаться до последнего, но — это же еще почти табу. Гомосексуалов, он сам пишет, норовят уволить с работы за каминг-аут, а уж носителей ВИЧ — законодательно упрятать в больницы, изолировать, осудив. Джармен, кстати, был первым из селебритиз, кто открыто признался в обоих пунктах (на вопрос в газетном опросе, чем вы гордитесь в себе? Гомосексуальностью!) — газеты через день хоронили его в желтых статьях, знакомые боялись пожать руку и т.д.

А Джармен, как Сэй Сёнагон или другой великий ботаник ХХ века Эрнст Юнгер, пел оду своему саду — семена, уход за ними, распустились, но побил ветер. Писал настоящие дзуйхицу: «Вокруг АЭС выросли строительные леса. Сияет солнце. Фрэнк Синатра поет “What a Guy, What a Fool am I”. Чем бы заняться? Проросли нарциссы».

Он не дал болезни отгородить себя от мира, наоборот, распустился на встречу ее солнцу даже пуще прежнего. «Всю ночь до самого рассвета ревел сильный ветер, залетая в мои сны» — автор «Природы» впускает в себя и на эти страницы все.

Отчет о снах (еще один привет Юнгеру!) и повседневных делах, работах и созерцаниях. Документирование посиделок с друзьями. Воспоминания о родителях — отец как-то выкинул его, четырехлетнего, в окно за отказ должным образом питаться. О детстве и юности: 60-е? нет, он не любит их, они были идеализированы позже, а тогда — грибы в меню были экзотикой, в клубах подавали один растворимый кофе, а танцы дозволялись только без прижиманий, ни-ни. Много тут и о его современниках и друзьях — Энди Уорхоле, Роберте Мэпплторпе, Ките Вогане и других. Да, размышления о борьбе за права меньшинств. Тут, кстати, он идет параллельными с Диамандой Галас путями: та вытатуировала на пальцах «ВИЧ-позитивный», Джармен так подписывает свои картины, оба называют новыми мучениками — сексуальные меньшинства и больных новой болезнью (стигматизированные обоим — святые в квадрате).

Шутки, наблюдения, отчеты о прочитанном и забавности. Лирика — «ангелы не стремятся лишить вас духа первобытной космической черноты. Они — свет во тьме, звёздное скопление, поющее музыку сфер. Каждый ангел несет истинную мысль. Это пчелы бесконечности, посланники Мудрости. Их мысли — медовая сладость. Мертвые души, — шепчут они. Мудрость непроницаема, неразличима, и найти ее может только археология души». И горечь этой тьмы, точно у Хуана де ла Круса, обступающая подчас и днем: «Грызуны-пассажиры, злобные мертвые глаза, вонь сырой зимней одежды, скомканные газеты, размазанные усталыми пальцами мировые проблемы».

Последние страницы — ворох болезней, больницы, процедуры и лекарства с их такими красивыми названиями, кто их только выдумал. The Fault in Our Stars, как говорится.

Книга издана с необычной версткой и с обложкой из белого картона, на котором, белым на белом, выгравирован листок. Джармену бы понравилось.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

27

Эссе «Магический фашизм» из сборника «Мысль как страсть».

28

То, от чего призывала отказаться Сонтаг (удушающие оппозиции по типу «мужское-женское» и т.д.), для французских философов уже не релевантно в принципе — снимем шляпу или отдадим им честь, кому как больше нравится.

29

Собаку я оставил в цитате не зря — она еще «выстрелит», когда мы будем обсуждать сборник о фильме Годара «Прощай, речь!» с собакой в качестве одного из трех главных актеров («в главной роли» — собака и ее настоящая кличка). Пересечения можно множить и дальше: у Годара герой взыскует «бедности в языке», одна из частей фильма называется «метафора» (и смысл ее — в более чем изжитости всех образов) и т.д.

30

К вопросу уже литературной идентичности: за особенности стиля Э. Канеттии называл Кафку единственным истинно китайским западным писателем.

31

Язык переферии (общины, малого народа и т.д.) vs. язык метрополии — давняя тема одного из наших авторов: «Не в этом ли и заключается шизофреническое предназначение американской литературы — заставить английский язык раскручиваться, принуждая его ко всякого рода отклонениям, ответвлениям, сокращениям или добавлениям (в отношении стандартного синтаксиса)? Ввести немножко психоза в английский невроз? Придумать новую всеобщность?» (Делёз Ж. Критика и клиника / Пер. с франц. О. Е. Волчек и С. Л. Фокина. СПб., 2002. С. 51).

32

Если не раньше.

33

Первый фильм третьего сезона «Шерлока», демонстрировавшийся 1 января 2016 года, тут хорошо рифмуется с книгой, совмещая викторианский и современный хронотопы.

34

В Америке добровольцы в последние годы искусственно разводят и распространяют пчел, погибающих от используемых в сельском хозяйстве генно-модифицированных подпиток (пчелам банально нечем питаться). См.: Morris A. What Is Killing America’s Bees and What Does It Mean for Us? // Rolling Stone (американский выпуск). 2015. 18 августа (http:// www.rollingstone.com/politics/news/what-is-killing-americas-bees-and-what-does-it-meanfor-us-20150818) и Гибель Божьих пчел // Информационный ресурс «Откровение» (http:// istina1888.narod.ru/12AA.HTM). «По данным департамента сельского хозяйства США, они (домашние пчелы. — А. Ч.), опыляя растения, приносят в 10-20 раз больше дохода, чем стоит собираемый ими мед и воск» (Мариковский П. Насекомые и цветы. Алма-Ата: Кайнар, 1985. С. 4) — конечно, ведь целый ряд культур, от бахчевых, клевера до земляники и огурцов, не в состоянии сам опыляться.

35

Книги сближает еще и постоянная языковая игра, с которой исследователи отбивают мячи, запущенные адресатами их исследований.

36

Автор несколько раз приводит и поясняет слова Джойса о том, что написанный на четырех десятках языков и содержащий почти сорок тысяч лишь по одному разу используемых слов роман нужно лишь прочесть вслух, тогда все станет ясно.

37

Прием оказывается в хорошем смысле заразным. Так, рецензию на эту книгу на сайте «Открытая критика» «написал» сам Джойс: Джойс Дж. Помалкивай, лукавь и ускользай //Rara Avis. Открытая критика. 2015. 23 ноября (http://rara-rara.ru/menu-texts/dzhejms_dzhojs_pomalkivaj_lukav_i_uskolzaj). Вскоре настоящий автор сделал «каминг-аут» в Фейсбуке — им оказался персонаж данного обзора А. Бычков.

38

Списки, в том числе несуществующего, важная часть поэтики автора, но не будем сейчас отвлекаться, послушаем лучше вместе с ним музыку.

39

Книгу в любительском переводе можно найти в дебрях Рунета.

40

Японская азартная игра на деньги.

41

Перевод мой.

42

Крайний случай развившейся в результате долгого пребывания в стране японофобии — книга отечественного япониста и переводчика, публиковавшегося под псевдонимом Игорь Курай. См. нашу рецензию на его книгу «Японские ночи»: Чанцев А. From Japan with Sorokin // НЛО. 2005. № 75 (http://magazines.russ.ru/nlo/2005/75/rec29.html).

43

А верить Керру есть все основания — в той же книге «Собаки и демоны» он писал о том, что культура безопасности в Японии желает оставлять подчас лучшего — случившаяся после Фукусима была тому трагическим подтверждением. Градус же алармизма по поводу утраты Японией своей традиционной культуры в книге был едва ли не выше, чем в этой, что говорит не об улучшении ситуации с точки зрения Керра, но — о трагическом и усталом принятии тенденции что ли.

44

Георге, впрочем, пошел дальше — реформируя свой немецкий язык: любил двоеточие вместо многоточия, ставил точку иногда посреди предложения, писал немецкие слова со строчной буквы и так далее.

45

«Стиль Георге в стихотворении, несомненно, узнаваем, но тема неоязыческого празднования солнцестояния, наряду с пристальным вниманием к мужской сексуальности, отмеченным влиянием идей Шулера и стремлением символической археологии Бахофена ввести всеобъемлющую и детально проработанную систему, свидетельствуют о том, что Георге продолжал симпатизировать идеям Космического круга и они были ему близки».

46

Вспомним, что в одной из статей В. Розанов назвал Блока «красивым мертвецом».

47

Не продолжая этот действительно глупый сам по себе разговор, можно лишь вспомнить начало «Исповеди» Руссо, где он, считая католиков интеллектуально беднее протестантов, выводит это из приученности католиков не мыслить, но запоминать и повиноваться…

48

См. наш отзыв: Западные суфии и средневековый Адмирал // Перемены. 2014. 5 июня (http://www.peremeny.ru/blog/16791).

49

Фатланд обыгрывает и дискутирует корень «стан» — так и хочется отметить топонимный «ланд» в ее собственном имени…

50

С тех пор вышла еще одна книга — «Эрнст Юнгер. Иная европейская судьба» Доминика Веннер (2019), но и она имеет существенный минус — автор делает слишком сильный акцент на рецепции Юнгера у себя на родине, во Франции.

51

См.: Чанцев А. Маленькая Vera // Частный корреспондент. 2013. 20 мая (http://www.chaskor.ru/article/malenkaya_vera_32051).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я