Пицунда

Александр Товбин, 2018

Ландшафтный оазис у моря – реликтовая сосновая роща на мысу, намытом горной рекой. Античное поселение – греческое (Питиус), римское (Питиунт). Византийская провинция с административным центром в Великом Питиунте, последнем приюте Святого Иоанна Златоуста. С XIX столетия – археологическая Мекка; Шлиман мечтал о раскопках Питиунта… Наконец, с шестидесятых годов прошлого века Пицунда знаменита правительственной госдачей, где лишился должности генсека Никита Хрущёв; Пицунда с тех пор и до финиша Советского Союза – модный черноморский курорт, увенчавший все ипостаси дивного места. Сюда, в лучезарную отпускную нишу, осенью, на бархатный сезон, слетались персонажи романа, составленного из двух взаимно дополняющих книг: условно «лирической», свёрнутой в «Я», и «эпической», развёрнутой в панораму лет-судеб. Легенды, сказы, пересказы, байки, споры, диалоги и монологи, исповеди и проповеди, прямая речь автора… Слово – в его многообразии, – оглашённое под реликтовыми соснами, в безмятежной среде, казалось, пробуждало её многовековую энергетику и резонировало с ускорявшимися ритмами будущего: всё вокруг неуловимо менялось, события, принимая неожиданный оборот, набухали темноватой символикой, лирические герои, не замечая того, начинали действовать и говорить в эпических обстоятельствах, а сквозь пестроту идей, тем, личных привязанностей и устремлений, сплетавшихся в повествовании, всё явственнее проступала история одной компании – фанатиков места и критиков времени, которым, как выяснилось, суждено было при смене геополитических вех уйти вслед за ним, невольно подведя черту под советской эпохой. Странная курортная общность, календарно возникавшая из сезона в сезон на берегу счастливого легкомыслия и драматично распавшаяся, оживает в прощальном взгляде. Что это было? Сейчас кажется – роскошное закатное облако, чудом вылепленное из мгновений и разрушенное порывом ветра.

Оглавление

4. Поток

Уезжать боязно, оставаться противно; тошнотворная возгонка предчувствий, тревожно: делает выжидательные ходы, теряет темп, чувствуя себя аутсайдером. Рвотное состояние, и ещё голова гудит — зачем надо было водку с пивом на проводах Лины смешивать? И почему именно сейчас приспичило излить своё смутное состояние, что в нём особенного и ценного? И почему же всё так противно? Снаружи — заведённая раз и навсегда повседневность, внутри — пугающие картинки; замелькав ночью, тасовались затем в бессоннице, как игральные карты чёрта, а под утро — жуткие сны; что бы вся эта чертовщина с круглоголовым, в очочках, доцентом Пилей, деканом факультета, значила? Удивительно! Ну почему, почему именно сейчас, в марте 1976 года, спустя двадцать лет после малозначительных тех дознаний, возник Пиля из небытия? Чтобы придать новую актуальность уже полузабытым нелепостям давнего «плакатного дела», почему-то оказавшегося долгоиграющим, прежде всего — абсурдной сценке допроса? Стол с зелёным сукном и световым кругом настольной лампы, во главе стола — сутулый заика, экзекутор-ректор, задававший вопросы, один глупее другого, в расчёте на сидевшего в углу кабинета, на кожаном диванчике, молчаливого человечка — районного куратора из органов — с костяным личиком; да, всесильный Комитет контролировал даже плёвые эпизоды, превращая их в инциденты, как говорили, держал руку на идеологическом пульсе. За дурацкие безобидные рисунки, названные казёнными инквизиторами «плакатами», хотели выгнать из института, но амнистия к юбилею революции (белые цифры на кумаче: 1917–1957) отменила кару. Ей-богу, не заслуживали и беглого воспоминания давние мелочные конфликты юности с тупым государством, пусть и порождавшие прескучную мировую скорбь. Но ведь не зря сегодня ночью объявился Пиля, и понеслась лента с хаотичным сюжетом… Кто он, предъявитель мрачного фарса, теперь, на рассвете, впрыгивающий, как кажется, из сна в явь, вклинивающийся репликами своими во внутренний монолог?

«Что-то случилось», — сообщил из бегущей впереди времени страны, куда улетела Лина, один писатель. Здесь и сейчас иначе, опаснее: вот-вот что-то случится. Пессимизм поэтому — лучшая форма оптимизма: вдруг не все пророчества сбудутся?

Старая кинохроника, мороз по коже: там ли, здесь, но одинаково ужасает столпотворение людишек, конвульсивно дёргающихся, возбуждённо что-то знаменательное провозглашающих, к чему-то самому правильному зовущих, что-то единственно верное втолковывающих и — смеющихся-хохочущих, поднимающих рюмки, жующих-закусывающих, вскидывающих ножки в фокстроте, но — массовый психоз возбуждённой покорности? — обречённых на слепоту, верящих только поводырю… Сколько их, одинаковых лиц-лампочек, слепленных в ячеистое табло Истории, на котором коллективная судьба писалась открытым текстом! Ещё год, два — и… мы-то знаем, чем конвульсии заканчивались, читать научились. На старых фотографиях иначе: портрет, случайная группа, семья умиляют не белыми платьями и хризантемами в петлицах фраков-смокингов, нет, и не в том суть, что будущее никого не щадило, главное, что эти люди на фото, не выбирая времени, жили и умирали. Но в массе, в толпе, где теряется и стирается индивидуальность, объединённые каким-то жутким инстинктом общности и застигнутые в постыдный для них (и нас, таких же!) миг внутреннего распада киноглазом давно истлевшего оператора, люди тупы, как безнадёжные двоечники. Даже хуже: кажется, что из школ для умственно отсталых отпустили с уроков всех учеников сразу, вопреки конвульсиям восторгов, оваций, аплодисментов — полусонных (присыпанных дустом?), не способных выбирать, решать. Можно и другую аналогию подыскать: бредёт, пыля, стадо жующих слюнную жвачку телят, а за поворотом дороги — бойня. Однако и при самых мрачных раскладах надежды не умирают: всё обойдётся. А что может обойтись? Головная боль (мигрень или от ерша мутит?) пройдёт, тревоги останутся: давят надличностные силы, незаметно перетирают в порошок волю к сопротивлению, от них не избавиться, это давление многовекторное, оно отовсюду. Разве не убедительные образы нашёл Дали? В своей живописи он лиричен, трогателен, весел, саркастичен, искренне озабочен, но — настолько, насколько это доступно винтику огромного подавляющего мир механизма. Правда, винтику зрячему, побывавшему внутри механизма, осмотревшему страшные внутренности в работе, осознавшему свою жалкую роль и, победив бессилие, сбежавшему (в искусство?), чтобы, увидев уродливый механизм ещё и снаружи, показать его во всех подробностях тем, кто чудом сохранил зрение. Автоматизм бездушных, бессмысленных комбинаций-перестановок, выдвинутых и задвинутых ящиков, опредмеченная расщеплённость желаний и отношений, громоздкость напяливающих вульгарные маски комикса игрищ, запечатлённых с помощью красок и композиции в текучих материалах сознания. А жуткая ирония Великого Мастурбатора? Зрелище не для слабонервных. При чём здесь клише сюрреализма? Вне художественного сдвига реальность невыразима, на то и искусство, чтобы сдвигать лежачие камни реальности, под которые вода не течёт; Босха, например, притягивали тайные борения телесного и духовного начал, кошмары вывернутой наизнанку биоличности, а ныне манят (ох, не к добру!) дебри зачем-то машинизированного столпотворения. Зачем-то? Хо-хо: век средств. Цели хоть куда — возвышенные, дух захватывает от перспектив, скорей бы, неймётся охмурить всех доверчивых, а доверчивых — большинство. Счастье, благополучие, экономический рост, расцвет личности — какая разница, что обещать ещё? Если решили быстро (хо-хо: век скоростей) что-то прекрасное, воздушное, восхитительное или гнусное повсеместно (хо-хо: масштабный век) распространить, нужна технология, а у технологических средств (хо! В том-то и фокус!) своя — ползучая и спесивая — логика, которая подомнёт, понудит пересмотреть, забыть, не пожалеет своих самых преданных и восхищенных поначалу певцов и создателей, обвинит, свернёт голову, превратит в никчёмных тварей, навяжет, и всё это — тихой сапой, хотя на фоне громкой рекламной кампании.

Провозглашённые цели? Да разве они важны, когда повсюду скрежещут средства, в своей уродливой совокупности образующие конгломерат потребностей и воздействий: прелюбопытная саморазрушающаяся механическая махина невиданной прочности. Внушительное впечатление — махина растёт, странным образом растёт во все стороны, непрерывно идёт сборка и перекомпоновка узлов, элементов, подаются какие-то агрегаты, скрепляются (если удаётся) болтами, заклёпками… Махина смахивает на фантастический вросший в землю обитаемый дредноут, составные фрагменты коего всё труднее состыковать. В спешке их грубо сваривают (болтов и заклёпок не хватает); некому и нечем сверлить отверстия (вырываются из недр клубы дыма, вот и дыра готова, жаль только, что не в том месте, где надо, приходится залеплять), внутри и у основания густозаселённого чуда-юда тоже спешат, а недра истощаются, на пределе сил приходится выскребать остатки. Однако же выкопают — не вывезти: Откуда рельсы возьмутся? Кто уложит? А как детали собрать? Соединительные отверстия не совпадают, штыри не вставить, иногда, прислонив (вдруг сами срастутся?), отдельные части-детали вручную держат или, устав, подопрут наспех, чем попало, пока перекурят. Что-то обвалится, а всё выше и шире чудо-юдо, как на дрожжах растёт, хотя на глазах ржавеет, будто раны там-сям кровоточат, гноятся… Забот хватает! вдруг (как из паровоза) — упругая струя и сразу — густое облако, не видно ничего, свистки, гудки, толкотня, бегают туда-сюда, потом совещаются в табачном дыму; хо-хо, и многие (почти все) озабоченно (притворно?) толкаются у бортов (и рубки), присасываются к втулкам, воронкам, подшипникам, контактируют: человек-машина? Или точнее: человечество-машина? Сам как-то тоже со своей маслёнкой сунулся, тоже захотел смазать, долить, чтобы поскорее до светлого будущего доехать, и заметил, оторопев, что остальные (почти все) из специальных совков деловито песок сыпят в машину; шипение, сбои, остановки, а сыпят всё больше (так и песка не хватит, все дюны и барханы иссякнут), но — велят, да и население втянулось, привыкло. Ну и ну: Чудище! И зачем велят песок сыпать? И кто велит? Тс-с — палец к губам. Проблемы, сложности — не замечать, делать вид, что их нет, главное — комфорт управления: отсекать путаницу, тиражировать инструкции, стандарты; если принято решение в центре, почему его не выполнять всюду? Не рассуждайте! И чадящая махина-машина уже фантастически громоздка, а вот её способности перерабатывать и выдавать значимую информацию ничтожно малы. Но пока колёса и шестерёнки крутятся вхолостую, можно полости махины освоить, укрыться в них, словно под крылом гигантского страуса, и предаваться мечтам об управленческой оптимальности: сдвинем-ка, сплотим кресла, запустим канал громкой связи. Что в нем затарахтело? Шум, треск, помехи? Не беда, и без него обойдёмся, ещё легче будет руководить. Ха-ха, обратная связь! Придумали лженауку, что с неё взять? Возьмём несколько терминов, во избежание недоразумений отделим их от путающей карты сути: Научно-техническая революция, ура! У нас НТР, а у вас? Повсюду НТР, безграничные возможности века науки и техники; учёные, столько вас расплодилось, а толк-то будет? Предложите, наконец, одно простейшее (оптимальное?) решение всех задач сразу… Учёные, пошевеливайте мозгами, неужели не сможете присобачить к кувалде быстродействующий компьютер? Сможете! И тогда получится лучшая НТР в мире! Старайтесь, совершенствуйте и ускоряйте, только руководить не мешайте…

Как инфузории, делением размножаются аппаратчики — распочковываются, похотливо сливаются в блуде перманентных реорганизаций, плюхаются, смердя, в управленческие хлебные кресла. Так и весь аппарат: растёт, растёт, как опухоль, плетёт сети из «входящих» и «исходящих» депеш, телефонных звонков, беззаветно, с самоотречением наживает геморрой в президиумах, на активах, пленумах, бюро; всегда монолитный как никогда, крепнет, связанный круговой порукой: ты мне — я тебе, шито-крыто, свои люди — сочтёмся, жиреет на дефиците, управляя им самим, аппаратом, порождённой нехваткой всего, что нужно. Фонды, лимиты, спасительный разрыв между спросом и предложением позволяют самодовольно решать, кому дать, у кого отнять; пинком выбрасывая не усвоивших правил номенклатурной игры, оправдывая любой собственный (убивающий дело) загиб пользой всеобщего дела, исключительно для пользы дела гася пеной бюрократического абсурда каждую свежую мысль, идею, о, управленческий аппарат с лёту даёт подножку любому нетривиальному шагу…

Божья благодать с радугой, солнышко светит, воздух свеж и прозрачен, а несусветная чушь в голове бродит! И что вытворяет в мозговых полушариях примитивный ёрш! Взбесились нейроны, запутались нейронные сети?

Все решает особая идеология кресла, но в отличие от канцелярских забав бюрократии — не отдельного кресла, не суммы кресел, структурно собранных в управленческую машину, а специфической популяции, паразитирующей не на чём-то определённом, а на всём сразу. Аппарат создал замкнутый биоцикл, мертвящий и живучий круговорот командной лжи, подчинивший психику, эмоции, железы, половые гормоны, заложивший в программу команд острый инстинкт опасности (не только носы, все конечности — флюгеры), повязав кресла единой системой аварийной сигнализации; погрузился в сиденье, коснулся подлокотника — и приобщился, и потекли по цепи сигналы: перерабатывай, учитывай, руководствуйся, удерживайся, а удержавшись, обезопасив себя, — командуй. Сколько кресел! — лёгкие (но не кресла-качалки), почти стулья ещё, вращающиеся (оргтехника) и потяжелее — в холщовых чехлах, как на полотнах соцреализма, в коих рядышком с вождём пролетариата рассаживались хитроватые ходоки в папахах или треухах. Проехали… таких массивных кресел, в чехлах, уже нет, вышли из управленческой моды, но появились другие, ещё потяжелее, особенно ценятся прочные, как бы стационарные, непередвигающиеся, но способные в нужный момент катапультой забросить в другое кресло, как хочется думать высоким назначенцам, — сверхпрочное.

И вот, предположим, появляется чудак, которому в кресло садиться (и защищать эту мебель) неинтересно, он чем-то другим хочет заниматься. Неужели в новый класс пролез: банщик, парикмахер, мясник? Нет? Ну и ну, выходит, не чудак-чудик, а странный, подозрительный тип, посторонний, хлюпик… Представьте-ка себе эту творческую единицу: забрёл, скажем, дачник из бывших (пенсне, пикейная панама) на игровое поле во время матча по регби — что с ним будет? Сомнут-сметут, и всё, ха-ха-ха, зачем нам такие? Отвлекают только, мешают, всё как-то по-своему сделать норовят. Но чего они добиваются? Кто на нас не работает, тот не ест, и — удивление в глазах: ба, он ещё здесь? Аморально оставаться, линять надо — огибал большущую лужу со стекловидным льдом по краям, — тотальная ложь, бессмыслица в итоге любого официального события, на холостом ходу всё (Лина права), глупо ждать, что вдруг что-то само собою изменится. А время утекает… Он, будто заворожённый, сидит в театре абсурда, и мир, театр, люди, актёры оцепенели: ждут прихода Годо? Беспросветный сезон одиночек, вынужденных залечь в спячку, зарыться, найти себя в какой-нибудь подвальной котельной, чтобы желчь текущих потерь сделать приобретением будущего искусства, во всяком случае, попытаться сделать… Короткая оттепель, потом — мороз. Конечно, от перепадов температуры занавес коррозирует, но как ещё прочен, хотя… в щёлку многие вылетели, вот и Лина летит… А он кашляет-чихает в родимой слякоти, небесный бой тёплого воздуха с холодным всегда заканчивается одинаково, и льёт, льёт, но вот редкий ясный день выдался, хорошо, лётная погода, во всяком случае. Хотя тревожно и муторно, и голова трещит (надо было анальгин принять), и… новые угрозы во всей красе: муравейник напирает, муравьи в синих кителях (Лера — колдунья, весталка, ясновидящая? Почему прочла те стихи?) — и как гром приходит солнце из Китая в этот край! Пока — тишина, власти предержащие выжидают или увлечены подковёрной грызней? Да, подозрительная тишина, как перед грозой — бесшумно крот истории роет? Отсутствие перемен лишь маскирует взрывные цели анонимных проектировщиков будущего? Хотя… для художников плодотворны именно такие, застойные, но с мглистыми предчувствиями кануны — второсортные эпохи, в которых история заготавливает хворост для костров инквизиции. Однако это — для художников, а ему не лучше ли любопытствовать на безопасном удалении, последовав за Линой? Когда ещё (в пятьдесят шестом? Седьмом? Да, седьмом, под юбилей революции), мало что понимая, понял вдруг, что не договориться, — непереводимые языки. И опять: казённый кабинет, длинный, зёлёным сукном затянутый стол с разбросанными по нему гуашевыми «плакатами»; раздули дело, вокруг, скорчив гнусные гримасы, — ректор, декан, заведующие кафедрами, секретари чего-то, вопросы: кто надоумил, кто зачинщик, какая цель? И молчаливый человечек с костяным личиком на кожаном диване в углу кабинета. И что же — злопамятность навсегда? На обиженных воду возят… Те обиды-беды разве что усмешки достойны. А самый потешный из дознавателей — явился, не запылился — с заменёнными толстыми стеклами очков глазами, укоризненно покачивая круглой, слегка склонённой к плечику головкой, с видом искреннего, до глубины душонки донырнувшего сожаления смотрит на всегда принимаемого им за кого-то другого Соснина мёртвыми бликами линз, в одной из которых вздулась наполовину прикрытая жёлтой шторой оконная рама. Отведя назад правую ручку, брезгливо, за уголок, схватил левой ручкой какой-то из разбросанных по зелёному сукну рисунков и, чтобы продемонстрировать объективность, пристально начал его рассматривать, изобразил недовольство, покачал головкой, затем положил рисунок на место и развёл ручки, поправил очки, не зная, что ещё предпринять, чтобы юных пачкунов урезонить, вспомнил про зачёс — столь редкий, что зубья гребёнки, которыми он воссоздавался, располагались вдвое чаще, чем отдельные волоски, — и, сделав вид, что для вынесения суждения ему не хватает света, решился слегка отдёрнуть штору, отчего прочие инквизиторы тут же испуганно повернули на резкий металлических звук головы. Он, перетрусив от собственной смелости, виновато согнувшись в пояснице, нелепым движением подался вперёд, так, что короткие брючки чесучового костюмчика цвета жидкого какао, разбавленного молоком, задрались выше обычного, ослепив лазурно-голубыми, продолжающими цветовую тему кальсон носками с едва видимыми следами аккуратной штопки над задниками рыжих скороходовских полуботинок с узорчато пробитыми в нужных местах дырочками для вентиляции. Да-да-да, амнистия к годовщине великой революции спасла, но урок — навсегда. Чего ещё ждать? Однообразие дней и слов давит, как свинцовая туча, психическая усталость копится незаметно, пока из-под скорлупы будней не вырываются протуберанцы ночных кошмаров.

Сон? Он, голый, бесстыдно застыл на бойком месте в центре оживлённого, до мелочей знакомого, но — престранного перекрёстка: неприкосновенный план великого города зачем-то разрезали по оси главной улицы, по оси Невского, по белой разделительной, извёсткой по асфальту прочерченной полосе, и сдвинули — вот и долгожданный сдвиг, вот?! — взаимно две продольные половинки проспекта, поставив Садовую на место Владимирского, в створ Литейного, с Фонтанкой-то ничего не случилось, потекла чудесно в разные стороны — одним концом в Надеждинскую (против течения? Цирк!), другим — в Перинную. А Мойка?! Как теперь будут плавать экскурсионные катера? Но пока он стоит голый в центре удивительного перекрёстка, прикрывая среднестатический срам рукой, переступает с ноги на ногу на круглой тумбочке (милиционера-регулировщика?), ощущая ступнёй рифлённый вафелькой чугун, будто стоит на вспученной слегка крышке канализационного люка. Мимо туда-сюда снуёт личный и общественный транспорт, а он — на островке безопасности, никому не мешает, и никому дела до него нет, горожане с напускной важностью куда-то спешат, а он стоит у всех на виду, нагой, без определённых занятий, топчется на (лобном?) месте — ну да, куда же ещё, если не на Невский, тунеядцу податься? — мается, руки не к чему приложить; но на него смотрят многие — не задёрнутые шторами глаза-окна? Да, вызывающе лорнируют, обстреливают взглядами, издевательски хихикают спрятавшиеся за портьерами (или сплющившие носы о стёкла) зрители-невидимки. И он сам себя, раздетого, посиневшего на ветру, видит во многих ракурсах сразу, суммирует все точки зрения, хочется только прикрыться, неудобно всё же стоять голым всем на потеху, и срам катастрофически быстро растёт — радоваться или печалиться по поводу уникальной потенции? Мужчины смотрят с завистливым негодованием, на лицах дам — агрессивное восхищение; сколько их, воспылавших, делают вид, что озабочены штурмом Гостиного двора, где выкинули дефицитный товар, или расположенного напротив (точнее, по диагонали), на углу Литейного, парфюмерного магазинчика, известного как «ТеЖе»? А транспортные потоки с четырёх сторон на него несутся, совсем близко — смрадный раскалённый радиатор тупорылого самосвала, и такие же слева, справа. Обернулся — сзади такой же прёт. Изрыгают грохот и газ и давят колёсами свежие кучи конского навоза, вонючее месиво. Откуда этакое на Невском? А-а-а, половинки-то Невского взаимно сдвинулись, и клодтовские кони оскандалились, этих двух скакунов разлучили с другой парой, той, что напротив, потащили куда-то с такого привычного для них места, с перепугу с кем не бывает? И тут крышка люка медленно пошла вниз и — не пошевельнуться. Он вместе с ней, крышкой, опускается, как гроб в крематории, и никаких музыкальных эмоций, чад только и грохот, одно желание — зажмуриться, зажать нос, заткнуть уши, лишиться нервных окончаний, а он ещё гадает (будто можно выбирать), что лучше — опускаться в канализационный колодец или пусть машины раздавят?

Так вверх или вниз идёт тумба? Опускаясь-поднимаясь, подумал о конфузе неожиданной встречи, и, как по заказу, к нему направилась смешная фигурка в больших очках на маленьком носике. Обогнув навозную кучу, которую весело грабили воробьи, плюгавенький человечек втиснулся между радиаторами авто, пропищал: «Если не ошибаюсь, Илья ээ-э…» — «Сергеевич», — с отвращением подсказал Соснин, разглядывая тёмно-синюю в полосочку пару, лазурную сорочку под тусклым, в горошек, галстуком и торчащие из-под коротких брючек носки цвета умирающего заката. «Вот именно, Илья Сергеевич, рад видеть в полном здравии и отличной форме. Чем заняты? Опускаетесь? Хе-хе, годы идут, росточек поубавился, но вы ещё держитесь молодцом! Почему только вы на главной нашей перспективе, на многолюднейшем из проспектов, простите, голый?! Ну-у, допустим, презрев приличия, облегчаете душу сеансом саморазоблачения, пусть так, пусть так. А что новенького творите? — щекотливая ситуация не смущала его, напротив, располагала к болтовне с пустыми любезностями. — Заглянули бы, голубчик, на кафедру, архитектурная теория засыхает без соков практики, — отцепился левой рукой от воображаемой пуговицы и исподтишка, будто поправляя пиджачок, почесал ягодицу, а правую руку сунул в карман, откуда доносились противные щелчки пальцев (по портативному микрофону), имитирующие звук кастаньет. — Знаете ли, когда приближаешься в Вероне к знаменитой наклонной башне, ээ-э, а в Пизе замираешь перед увитым розами балконом Джульетты, то… — продолжил изложение итальянских сказок. И, переходя на доверительный шепот, защекотал ухо несвежим дыханием: — Это между нами, тет-а-тет, как любят говорить англичане, но, я, дружочек, не склонен ссылаться в положительном смысле на зарубежные образцы, много там неразберихи, путаницы, никому не нужных заумностей, а у нас, знаете ли, и свои есть памятники, торжественные и строгие. Улетать за опытом чужих ошибок и нежданными уличными впечатлениями никуда не надо, всё под боком у нас, жаль только, что мы с вами на углу Литейного, до Воронихинской колоннады далековато, хотя нет же… Феноменально! Это ведь ещё и угол Садовой, отсюда куда ближе до…»

И вдруг — похабная ухмылка за резко приблизившимся под прикрытием отвлекающей болтовни ветровым стеклом (лак? Нет, стекло!) Они, они, все четверо, перекошенные мстительными гримасами, с четырёх сторон подъезжают! Каждый вцепился в руль (где прятали водительские права, под скатертью?), мерзкие лысые болванки голов, гадливо извиваются черви губ, лязгают зубы, у одного десна свисает, как отстегнувшаяся подвязка… Бежали из картины в автокабины, несутся на него, ясно, кто их нанял, почерк органов: автомобильная катастрофа — и концы в воду… Опускается он всё-таки или нет? Нельзя ли побыстрее? Сдавленный в тисках радиаторов утратил ориентацию (важный сектор из мозга вырезали?). Что требовать от непослушного и опустевшего (душа в пятках) тела? И что он может сделать? Лягнуть босой ногой шину в навозной жиже? Пачкаться неохота. Плюнуть в ветровое стекло? Так ветер назад отнесёт. Оцарапать окрылок? И что он им, лысым болванам, дурного сделал? Они и раньше держали камни за пазухами… Боже, как подкрасить пакостные омертвевшие подобия лиц? И тут у него, голого, обнаружилась (как у кенгуру) сумочка на животе, достал розовое стеклышко от очков — нашёл недавно в старом пиджаке, откуда взялось, никак не мог вспомнить, — посмотрел сквозь стёклышко, и отлегло — румяные, люди как люди, не так всё страшно, ну наехали, попугали малость, да и за что им его наказывать? В картинное зеркало запрыгивал? Какая мелочь… Кстати, где зеркальца, которые они сжимали в скрюченных пальцах? И куда, господа хорошие, подевался единый мир? Раскололся на тысячи отражений? Разве — саднящий вибратор будильника! — одного мира со всеми его противоречиями нам мало?

Подозрительно зачастивший туда, за железный кордон, поэт читает свои стихи там, играет, напрягая голос, на нервах: «Эту воду в мурашках запруды, это Адмиралтейство и Биржу я уже никогда не забуду и уже никогда не увижу…» Читает «выпускной» (по высшему разрешению?) поэт, гастролируя там, за океаном, а звук пробивается сюда сквозь глушилку. Похороны живых? Погребение прошлого, потеря всего? Никогда, никогда — надоел надрыв, превратили общенациональный и личные комплексы неполноценности в статью дохода: престижно и выгодно? Чепуха, провинциализм души, искалеченное рабством сознание. Отбросить сомнения, скинуть розовые очки — осточертело томное, томительное, утомительное любование прошлым, пора смотреть вперёд, налаживать новую жизнь (№ 2?) легко, весело, беззаботно (беззаботности поучиться у Леры), целеустремленно (как Лина), что было — то прошло, сладкий дымок отечества растаял в старых добрых временах (когда они были?), взлететь бы, и — адьё, петербургские, подмявшие явь сновидения, однако… сны на пятницу — вещие, сегодня пятница… Влип!!! Что-то случится… Белые ночи, медлительные каналы, проколовшие вату шпили, адьё… Мысль маниакально закольцовывалась, да-да, у меня ещё есть адреса, по которым найду… затягивается прощание, озноб на разваливающемся фоне (как с Кирой?), однако… Почему — никогда? Поживём — увидим… Или — или? Мне говорят, что надо уезжать. Да-да, благодарю. Я собираюсь. Да-да. Я понимаю. Провожать не следует. Да, я не потеряюсь.

Время торопит, сколько ещё сохранится просвет в занавесе… Надо бы успеть — брысь, только чёрной кошки не хватало ему для полного счастья, — а что если задвигать начнут занавес и его-то как раз и защемят? Хотя не в нём дело, в принципе. Он убежит в царство свободы, а ущербный след несвободы за ним потянется, и как ни уговаривай себя — не вернуться. Или здесь, или там, уедешь — желания перевернутся, снова возникнет та же дилемма, хотя «здесь» и «там» поменяются местами; есть города, в которые нет возврата: тот случай. Смыться? Подчинившись мании преследования, позорно бежать, якобы спасая — от кого? Кто ему угрожает? — никому не нужную шкуру? Когда-то спасались от чекистской пули в затылок, а теперь ради чего? Джинсового комплекта, бьюика, холёной лужайки патио? Ах да, свобода! Снимать шипучкой потребительства изжогу прошлого, лишь изредка отвлекаясь не без злорадства: как, не поднесён ещё факел к сложенной безмолвствующим народом поленнице? Ох-хо-хо: не всё то золото, что блестит; там хорошо, где нас нет; что ещё? Ну и память… Остеклив коридоры власти, демократия не только выставила напоказ прессе и телевидению всегда малопривлекательную технологию управления, но и обрекла политиков на хроническую клаустрофобию: боятся подойти к окнам и посмотреть — что же творится? Ну да, разгул надличностных сил: век средств. И будто там не душат обманной риторикой, массовыми психозами и общенациональными мифами, соблазнами истеблишмента, дремучестью среднего класса… А лохматые охламоны (с автоматами), вскормленные контркультурой? А взрывы, похищения, левацкие призывы к экспроприации и уравниловке? Не только мы их, но и они нас догоняют-перегоняют в одержимости глупостью, лезут на рожон, словно не прочь попробовать смоделированные и испечённые здесь социальные коврижки. Что их-то, там, вынуждает бежать по этому кругу? Боязнь ожирения? Мода на спортивную фигуру?

А спутники кто? И зачем толкаться (тем паче с видом постороннего) на рынке коммерческих идей? Драма эмиграции (когда-то жизнь была на кону!) теперь — по закону повторения — всё чаще вырождается в фарс. Один тип (далеко не худший вариант: обаятельный мошенник) вывез беременную сиамскую кошку — есть, оказывается, и там дефицит! — какая-то шустрая голливудская шлюха (повстречались на Капри), не задумываясь, предложила ему в обмен подаренный одним из знаменитых любовников «Форд» выпуска 1911 года с невоспроизводимо противным клаксоном, кваканье которого было главным предметом зависти соседей по Беверли-Хиллз. Он, однако (пройдоха!), благоразумно отказался, дождался пока сиамка родила, на радостях, правда, наделал глупостей — купил четыре дублёнки. Тут же опомнился, взял себя в руки, вживили ему в башку за колоссальные деньги чудесный электрод с оксфордским произношением. Он мгновенно всех, кто с ним общался, очаровал, стал осмотрительно и везуче играть на бирже, всех доверчивых обыграл, вышел в свет (полусвет?), собрался даже куда-то баллотироваться (в сенат штата?), понял, что перебрал, под благовидным предлогом снял свою кандидатуру, не забыв, впрочем, завести вблизи одной из вилл премилую, открытую по воскресеньям для осмотра кошачью ферму с домиками в виде симпатичных мышек с мышатами — трогательный символ начала головокружительного преуспевания, единственным (и кажущимся) сбоем в котором был наделавший много шума (и в итоге ставший прекрасной, осыпавшей золотым дождём рекламой) набег на бело-коричневое скопище голубоглазых кошечек семьи нильских аллигаторов — они проживали неподалёку, на процветавшем многопрофильном ранчо, и хозяин, разрываясь между военно-ракетным и кинобизнесом, очевидно, не уследил за тем, достаточно ли рационален рацион подопечных ему рептилий… Сколько историй, легенд, баек, принесённых почтой, а вот суровая, но сваливающаяся в анекдот реальность: факты, рассказы, эпизоды — наполняются короба листьями, взять хотя бы вчерашнюю сценку в обувной мастерской, так и просится в записную книжку:

— Почему не поставили набойку?

— На такой тонкий каблук мы не можем.

— Но Фима же мог!

— Да, но Фимы теперь нет.

Ну, Фима отправился на поиски счастья, и ладно, гуд бай, там башмаков, дожидающихся виртуозных набоек, много больше, а ему-то чего ради в тот изобильный рай улетать? И остановившись, чтобы завязать шнурок ботинка — ну чем, чем поможет ему перемещение в международном пространстве? — завязал… Разве мера счастья определяется (экономической) географией? Предположим, наелся бананов и апельсинов, окреп, витамины круглый год, ботинки больше не протекают (пошевелил пальцами во влажном носке), испытание сытостью выдержал, однако душу никто ещё не обновлял и не заменял, останется до конца дней, с нею жить. Но как жить там — без культурных корней, питательного бульона общения? И ничего толком не сказать, не высказать, пока язык, точно слепой щенок, беспомощно ищет пересохшие альвеолы. Да и здесь страхи относительно ближайшего будущего явно преувеличены. Пик подавления — позади, у бровастого вождя вываливается челюсть, а аппарат повязан: валютные счета, сыновья на африканской охоте, важные аппаратчики зависят уже от этого давно опороченного западного образа жизни, не они — так их жёны, дети, внуки. На кой им крайние меры? И — террор? Наивные риторические экстраполяции? В истории такое по заказу не повторяется, ха-ха, не обязательно отмечать рубеж тысячелетий массовым кровопусканием. Страхи, предчувствия, вещие сны. Чепуха! Онанирующие в похотливом ожидании конца света политкарлики-предсказатели, гальванизация гей-славян, повернувшихся плохо прикрытым задом к Западу, чтобы встретить китайско-мусульманскую орду в новых косоворотках? Ха-ха-ха. Дело душит бюрократическая волокита? Вот и славно, не хватало ещё, чтобы глупые решения исполнялись, совсем бы стало невмоготу. Если что и подогревает надежды на относительное спокойствие, так это бездействие. Подождём, авось обойдётся. Гнусноватая действительность развитого социализма? Трагическое несовпадение исторических циклов, абсурд в ранге политики и социальной организованности, замедленный, но фатальный ритм катастроф, словно для Петербурга-Ленинграда — столетний шаг наводнений? Трудно дышать? Дефицит кислородных подушек? Однако не в самолёт надо, зажмурившись, залезать, а в себя заглянуть, не хватит ли пенять на внешние (исторические?) гнусные обстоятельства? Пассивность, нытьё, жалобы на скучную попойку временщиков — пустое всё. Теснения духа — благо (вот дурак!), судьба, миссия и спасение (совсем спятил!), мазохистское, конечно, но — наслаждение. Открывать Америку? Нет, избавьте! Не рыпаться, довериться изводящему и вдохновляющему закону: одной надеждой меньше стало, одною песней больше будет. И прекрасно! Не вмазываться в общий обоз, не чужой язык запоздало учить, а перевести накопленную энергию, желания, странные (очень) и смутные идеи на бумагу — и вперёд, взяв в сообщники тоску (мировую скорбь?) и благодатную удушающую атмосферу второсортной эпохи. Героика, эпос и прочая громоздкая тягомотина подождут переломных (и постпереломных) лет, а пока — пустоватое безвременье канунов, наполненное сладковатым запашком гнили и гари, пространство художественной вязи, невнятности, жанровой сумятицы: ищи. И зачем улетать? Экстенсивный разброс желаний, напор географических впечатлений — не обязательно благо. Мечущийся между корридой, охотой, рыбной ловлей, боксёрскими матчами и гражданскими войнами быстро исчерпывал в этой гонке «участия» даже тематические ресурсы, терял популярность вопреки неуёмному обновлению жизненных ситуаций, которые порождали иногда проблемный, но чаще — отвлекающий шум (интересная мысль!). Привязанный же к провинции почти безвыездно, в парилке южного штата, ежечасно, ежедневно, ежегодно смотрящий на один и тот же дом, газон, дерево, багажник торчащей из гаража автомашины и в этом малом, бесконечно интересном, реальном и воображаемом, главное — собственном космосе упрямо постигал самодвижение жизни (очень интересная мысль!). И не ждать, отбросить робость, замахнуться, а…

Оттолкнувшись от чего-нибудь малозначительного (ничего за душой, кроме листка автобиографии), собрать роман — разностильный и цельный, текучий, но жёстко выстроенный, в центре коего мается в единоборстве с собой (до полного самоисчерпания?) какой-нибудь престранный тип; вывести-выписать, предположим, особый вариант подпольного парадоксалиста, лишённого радостей безыскусной жизни, тоскующего по ним, истязаемого демонами, неврозами, депрессивными стрессами и прочей ультрасовременной нечистью, но движимого гипертрофированной впечатлительностью, которую умело прячет под маской флегматичного благоразумия. Враждебный любой идеологии, испытывающий отвращение к жестокости повседневности, суицидально вынашивающей революции, — индивид такого рода пытается справиться лишь с бременем собственной судьбы, а сил у него всё меньше, и порой кажется ему, что их не хватит даже на то, чтобы быть в худом мире с самим собой. Его сознание — под током, искрит, бросая внутреннюю жизнь из бездны в бездну. С ним ничего особенного не происходит, однако именно это «ничего» и становится смутной, но сдавливающей с разных сторон угрозой.

Пока сожаления и надежды, желания и сомнения раскручивают воображение, никакая реальность не создаётся — за неё лишь принимаются собственные терзания, а квазитворчество становится формой самосозерцания. Даже выявление теневых сторон личности не исключает упоения своим отражением как целостностью с очевидным преобладанием героических чёрточек. И оказывается, что он сам двусмыслен, и вновь обретённый им мир тоже двусмыслен, и всякий предмет, едва с ним начинает оперировать заряженное самоотрицанием, склонное к юродству сознание, дробится — за обыденностью обнаруживается нечто более существенное, вневременное, наделяемое символикой, обратной стороной, которая подчас мнится более важной, чем лицевая. Стараясь вывернуть наизнанку мир, он натыкается на причуды своего внутреннего устройства, не может их точно выявить, выразить, тяготится абстрактностью переполняющих его устремлений, задумывается о спасительной многозначности искусства, и здесъ-то самое время подсунуть ему перо и бумагу, чтобы посмотреть, во что воплотятся блуждания чувств и мыслей. Его влечёт чистая, отделившаяся от «жизненных содержаний» форма; длящаяся (не признавая завязки и развязки), самоорганизующаяся, предъявляющая свой, параллельный реальному мир, куда, оказывается, помещён растерянно слоняющийся между громоздящимися проблемами герой — незадачливый романист; да-да, ещё не найден игровой ход, но циркулем замысла уже описан заколдованный круг…

Вот задача: перевести никому не нужные пространственные идеи в слова, тоже никому не нужные, но для него — важные, соединённые в осязаемый, как бы сделанный своими руками предмет: вот он. Писать, а не ждать, если, конечно, есть что сказать. И тогда всё поменяется. Лина права по-женски, для себя, у нее-то и правда новая жизнь выдастся, как платье, по плечу… дальше забыл, а у него — своя цель. И незачем покупать и складывать чемоданы, проходить таможню, рвать, рвать. Надо — оставаться, всё вытерпеть, вынести, испить до конца. Молодец, дух захватывает от благородства и чистых помыслов. И конечно, писать — для себя, контакт с читателем, очереди за автографами, пресса, рецензии — всё это унизительно, противоестественно, точно быть понятым на обыске в своей же квартире; хотя интересно, как восприняли бы… На левом фланге отечественной словесности в нерешительности-подозрительности, с этаким прищуром, присматриваются, на правом, распираемом патриотизмом, издевательски гнусавят в бороды: милости просим-с, отведав хлеб-соль, в русскую литературу-с, заждались-с, — перепрыгнув лужу, шёл дальше. Сколько ждать? И так был длинный инкубационный период, пора, художник, решайся! Он сможет, конечно, сможет, тот же мовизм до удивления прост, хотя сам переделкинский мэтр мовизма, (какой, однако, взлёт на старости лет!) куда как сложен, уникальный кентавр: грудь — Героя социалистического труда, круп — гонкуровского лаурета. Итак, несколько недель отпуска, плохая погода у моря, тогда и начинать… И вспомнил, как на одной из асфальтированных, тянущихся между глухими тёмно-зелёными заборами аллей Переделкина повстречался с ведущим на поводке карликового черного пуделя (Кубик? Какая прелесть! Что он обнюхивает в дренажной канаве?) высоким, сухим, чуть сутулым стариком в клетчатом серо-коричневом пиджаке со шлицей, коричневом (виргинской шерсти) свитере, вельветовых, неопределённого цвета штанах и плоской, как масляничный блин, замшевой кепочке. Старик безразлично скользнул пресыщенным достатком и славой взглядом — мало ли непризнанных гениев приезжает подышать воздухом писательского питомника? Заносило — пора, второсортная эпоха торопит, а никто не шевелится, поддались умиротворяющей скуке; маститые, с повадками усталых вышибал, польщённые собственными успехами капитулировали перед реальностью; начинающие задиры, одержимые, смелые, похоже, поизвелись; но кто-то же должен переводить фальшь жизни в правду искусства…

Даже устойчивость, писал кто-то из умных людей, не что иное, как ослабленное и замедленное качание.

Между крайностями? Спрашивал, заранее зная ответ. «И жизнь, качнувшись вправо, качнется влево», — бормотал, шагая, осваивая образ символически совместившей правое и левое амплитуды.

И без пустозвонства! Поддел ногой консервную банку. Летом, пусть ненадолго, — на Куршскую косу, вдохновиться ветреной песнью дюны и — писать, ну, может быть, ещё не писать, а обдумать сначала хотя бы то, что так теребит, саднит… Да, подождать, выждать, наполниться ожиданием, а осенью — на Пицунду и — писать.

А пока — покончить с навязчивыми видениями, выбросить из головы зелёную лагуну в верхнем левом углу Адриатики, собор в воздушном пеньюаре готических кружев, накинутом на грудастое византийское тело… И — забыть про город с мостами над Арно? Фосфоресцирует фасадами? Калька с юности? Всё давно рассмотрено в фолиантах фундаментальной библиотеки, но в юность не возвращаются. Никогда не увижу? Гм… вот и увидел: привет, Давид! Эффект присутствия сродни маниловской фантазии, бегству в иллюзию, в беспечно-потребительскую пестроту туристских буклетов, в картинки чужой, подсмотренной в кино жизни. Да ещё надо бы в лиловато вечереющий Париж завернуть — свидание на Риволи? Болван, кто тебя вспомнит? Простите, не туда попали, гудки в трубке, только монета зря пропадёт… И что же: античность, Ренессанс, колыбели мысли, ландшафты творчества — транзитом? — одна нога здесь, другая там, и — моргнуть не успел — уже обе ноги там: ты (ты?!) — среди энергичных мистеров-твистеров и холёных красоток всех цветов и оттенков; роскошные магазины, кафе, открытый — круглогодично — каток, музыка, хрустальные фонтаны, иллюминированная (ростом с рокфеллеровский небоскрёб?) ёлка — декорации к марсианским спектаклям? Ну да, как же обрести свободу без Пятой авеню, Линкольн-центра? Ну да, благоухание богатства, кремово-румяные, как пирожные, старушенции с сиреневыми буклями, в расстёгнутых норках, а пара стрит в сторону — и надвигаются улыбающиеся бомжи-монстры в галошах и коротких клетчатых брючках… Стоит ли наших монстров на американских менять?

Макетируя душевные катастрофы, почему бы не отвлечься на картину урбанистического апокалипсиса?

Сны на пятницу вещие… Так, Невский рассечён: по белой разделительной полосе прошла геологическая трещина — разве не может сдвинуться на несколько кварталов земная кора? Трамвайные рельсы Литейного и Садовой состыковались? Жуть: клодтовские кони (пара, оставленная на месте) заржали от удивления — а нам каково? — в перспективе между их округлыми задами, замыкая Фонтанку, плавает портик Руска, кони издевательски щекочут его развевающимися хвостами, не размок бы, пока не отведут воду. Часть воды в Екатерининский канал можно сбросить, но куда спустить остальную? А фонари-жирафы на Зелёном мосту над Мойкой? Их квартет, как и четвёрку клодтовских скакунов, тоже пополам раскололи — уже загорелись, как на полотне Дали, яркое пламя, ого-го! И вниз по течению, и — потерял дар речи… Собор-то — в воде, Мойка хлынула на площадь (Медный всадник снова по воде скачет, вспоминает великую поэму), вода, кругом вода.

И повсюду терзающий воображение ландшафт: ансамбли искарёжены, фрагменты переставлены — срастутся ли? Один только перекрёсток знаком; померещилось или всё наново прижилось? Вместо «Титана» (как обойтись без углового соловьёвского гастронома и над гастрономом — слепой кишки киношки?) — Гостиный двор, вместо порочного, хлюпающего провалившимся носом-дверью «Сайгона» (пардон, Хо-ши-мина), увенчанного трёхэтажным ресторанным вертепом, вполне приличное закругление Публичной библиотеки. Хо? Хо: в век массового идиотизма стоит ли удивляться, что трамваи с Литейного, не понимая, куда их несёт, катят в Садовую? Разберутся. А метро! Встречные поезда в обоих туннелях упёрлись в бетонные тупики, в туннелях две встречные демонстрации параллельно бредут по шпалам… О, в городе всё связано, сцеплено (как в прозе?), ничего нельзя передвинуть: развалится, если всё сразу не переделать. Но чтобы переделать, сколько нужно фантазии, решительности, напряжения! Вот где школа! Вот где растянутый игровой диапазон! Однако будем гуманистами, отменим средовую сумятицу и стихийное, с тектоническим сдвигом, бедствие — пожары, наводнения, обрывы электропроводов, кабелей, труб, туннелей не состоятся, докончим этот мрачный сценарий когда-нибудь в другой раз, оттолкнёмся лучше от вполне позитивной (ха-ха) посылки: пусть ничего не сдвигается, пусть никто не упивается зрелищем разрушения, пусть жираф догорает на картине, а не на реальном мосту, пусть старики, женщины и дети продолжат привычное прозябание в казённой заботе и относительной безопасности.

Так — замахнуться на роман? Но не сразу! С романом — повременить, боязно, что замахнётся, а гора родит мышь. Сначала набросать скелетную схему, смоделировать его, романа, молекулу, выделить фрагмент — пульсирующий, трепетный, нервный…

Пока этюд — лёгкий, щемящий, робкое подражание Шопену, если выйдет, конечно, во всяком случае, стоит попробовать; оттолкнувшись от традиции музыкальных переложений, набросать либретто балетного класс-концерта; мозаика экзерсисов, все поддержки напоказ, а — искусство! Французы правы: ищи женщину; и выбрать поэтому надо бы нечто невесомое, пролетающее (да, Лина летит!), какую-нибудь завлекающую бульвар историю, подёрнутую красивостями, что-то вроде того, что заставляло набухать слезами глаза гимназисток. Чарская? Вержбицкая? Мирра Лохвицкая? Нет, жёстче, завлекать придётся современный бульвар, текст должна пропитать горечь потерь, в которую нельзя не поверить. Здравствуй, грусть, немного солнца в холодной воде, и никаких серьёзных вопросов, не желаю даже знать любите ли вы Брамса, — проще, без самокопания и заумностей.

«Я б разбивал стихи как сад…» А прозу — как город? Пунктик? И пусть! Петербург ведь после пробивки всего трёх лучей разросся, наполнился, поднял из топи мистические декорации, поразил, создал традицию, сонм литературных героев, вместил всех, обустраивает и истязает оставшихся, по ночам зовёт вернуться уехавших и ушедших. «В Петербурге мы сойдёмся снова»? Поэтические мечты… А закон разделения прост: «здесь» или «там», одно или другое. Пока, слава богу, здесь: Пять углов, каньон Свечного, арка Новой Голландии. И — перескочил лужу — чувственно-брутальные, сумрачные, как подсознание, Академия художеств, Михайловский замок… Да, начинались-то пространственные приключения Петербурга с трёх проведённых по желтоватой пористой бумаге, сходящихся в точке линий, в зародыше — вроде бы наивная, хотя и наследующая великим барочным образцам схема. Да, трезубец, колыбель осознанной урбанистики, но сколько же потом получилось нервных узлов, артерий, клеток: организм, единственный в своём роде. Так и в романе; пока — схема, три любовные линии, а точка схода — он сам. Только линии, в отличие от городских лучей, пронзив, уходят навылет, дальше, в «светлое» будущее, за познавательный горизонт, но он-то, упрямец, словно обращённый к будущему зрячим затылком, всматривается в убегающее назад прошлое — там все загадки, разгадки, всё там.

Писать, когда поднадоела литература об изготовлении литературы, о творческих метаниях в поисках жанра, языка, взгляда. А пока в спорах автора с самим собой рождается рахитичная, обречённая упиваться перипетиями собственного зачатия истина, тайные мотивы и движения вырождаются в технологию?

Как всё-таки комфортна (вроде идеализированного прошлого?) старая, добрая, непогрешимая (критический реализм?) проза, всё, что замышлено, рассказывавшая в самом тексте, не отсылавшая с первой строки в подтекст, не боявшаяся описательности, красивостей, подробностей, увлекавшая, захватывавшая без раздражающих неясностей, бесцеремонного выставления напоказ приёмов письма, обходившаяся без впадающего в транс автора и его болезненных отношений с героем-рассказчиком.

Да — он на главной, пронзающей башню Адмиралтейства оси трезубца, то бишь на реальном Невском проспекте — и он же, нагой и уязвимый, помещённый в какой-то миг жизненной пантомимы на фантастический перекрёсток (сон в руку?), переминается на рифлёнке дурацкой тумбы ли, канализационного люка, решает, быть или не быть, что делать, кто виноват, ехать или не ехать, то есть в соответствии с культурной традицией пытается ответить на общечеловеческие, не покидающие интеллигента вопросы.

И всё сначала: в попытке разгадать свой жребий, расползается комментарий к трём жребиям — чуть-чуть истерии, надрыва, душок декаданса… «Кто держит зеркальце, кто баночку духов, — душа ведь женщина, ей нравятся безделки…»

Кто держит зеркальце? Забавно, забавно, вот и подсказка, да — девочка в окне, зеркальце, солнечный зайчик.

И гладкопись надоела, прохрюкал ночью гнусный коротышка, прикрытый очками. Действительно, кто бы из пишущих не испытал глубочайшего унижения от упрёков в гладкописи?

Сверкнула под карнизом бахрома сосулек… Да-да, живое чудо парков, рощ, могил; искусство осваивает тревожно-мистические пустоты, но — опять: мало что-то вспомнить, надо ещё многое додумать-придумать, надо написать (хотя бы записать) воображённое, найдя слова для проносящихся и гаснущих, как падающие звёзды, образов; врождённая медлительность — никогда не успевал загадать желание. И — как же можно! — три темы сразу. Прочитав последнюю фразу, не поймёшь, кто в кого влюблён, кто, зачем и когда встречался, кто погиб и кто цел остался, и кто автор и кто герой, и к чему нам сегодня эти рассуждения о поэте, и каких-то призраков рой… Вот-вот! Чем не эпиграф? Поскольку поэзия мыслит сжатыми формулами чувств, надо бы найти формулу, способную (охватив роман), выделить и обобщить-обозначить главное в нём. Любопытно — подобрать эпиграф к отсутствующему тексту, лишь к смутному предчувствию-ощущению? И стало быть, подбирая, угадывать суть будущего сочинения? Так: смысл из одного (поэтического) контекста, полагая, что он дремлет в интеллигентной читательской памяти, самонадеянно перенести в другой (прозаический), пока что закрытый, расплывчатый и беспризорный контекст, который ещё только брезжит перед мысленным взором автора и раскроется постепенно, если вообще раскроется. Заголовок (и подзаголовок), символически охватывая содержание, задают отношение к тексту, направляют и корректируют восприятие. Слово ли, короткая фраза, вырвавшиеся из тесного интервала между другими словами и фразами, подобны вырвавшимся из толпы людям: вынесенные наверх, в белую свободу бумажного поля, избранные-назначенные верховодить слова диктуют тексту ритуал художественного поведения. Эпиграф тоже вознесён, парит над, однако, являясь посланцем поэтического контекста, эпиграф осуществляет ещё и своеобразную его прививку к прозе, оздоравливает её, как подмешивание свежей крови. Столкнувшись с прозой, поэтические строчки высекают искры нежданных её значений, а в самом столкновении рождается экстракт смысла, невысказываемая суть. Так: взять несколько поэтических имён, классиков и современников, которые пытаются классической высоты достичь, выписать строчки в столбик — что получится? Значима графика — узор поэтических строчек, буквенная вязь, задавая свой ритм, контрастируют с изобразительно-нейтральной, будто растровой структурой прозаического набора.

В нас влетают, как семена,

Другие судьбы и имена.

Само по себе хорошо, стремительно, со свистом ветра, только удачной, близкой по духу строфы мало, для мемуаров, казалось бы, подходит, но — прямолинейно, искры не высекаются, пересказ, вмещённый в две строчки конспект, ни расширения, ни концентрации. И еще:

Мы, как сосуды, налиты

Синим, зелёным, карим,

Друг в друга сутью,

Что в нас носили,

Перетекаем.

Что прошло, то прошло. К лучшему.

Но прикусываю, как тайну,

Носталь… по настоящему,

Что настанет…

Желания и ощущения совпадают, однако — не подойдёт; хотя из метафорической избыточности вырастает и метафора многоголосицы, перекрывающей допустимые децибелы времени, в котором застают врасплох шумом ли, пронзительной тишиной образы: художественный эквивалент теряющего голову и речь века? А если что-нибудь общепризнанное?

Как в неге прояснялась мысль!

Безукоризненно. Как стон.

Как пеной, в полночь, с трёх сторон

Внезапно озарённый мыс.

…………………………….

Огромный пляж из голых галек —

На все глядящий без пелён —

И зоркий, как глазной хрусталик,

Незастеклённый небосклон.

Зрение природы? Расширяется горизонт, раскрепощается мысль. Однако сам текст может сузиться, привязаться к месту, и забавная мелочь мешает: хрусталик. Когда рассматривал застывшую на кончике хвойной иглы дождевую каплю? — кажется, с Лерой на дачу к её подруге ездили, и потом, в реликтовой роще после дождя… Но если ещё и эпиграф на неё, хрустальную каплю, намекнёт — получится модерновая люстра со сверкающими на торчащих во все стороны стержнях шариками-головками, которую в неподходящем месте повесили. И сколько рожков было бы на той ветвистой люстре? А как-то ветка качнулась под тяжестью присевшей отдохнуть птицы, оросив хрустальным дождем рукав свитера.

Здесь будет всё: пережитое

В предвиденьи и наяву…

Опять претенциозный пересказ, обещание, аннотация, рекламное объявление в газете, причём декларативное… Не стоит присоединяться к эксплуатации общеизвестного, не хватало ещё и другие прекрасные строчки по инерции зацепить — «в работе, в поисках пути, в сердечной смуте»: сопряжение и столкновение одновременно, грустно, тревожно, и нервы натянуты, но хрестоматийно, даже в школьный учебник попало. Для серьёзного, но без разнородных примесей текста, может, и подошло бы, а здесь не высечет желанную искру, не то, и не стоит надеяться на зачитанные до дыр стихи, притупляется восприятие, к тому же эпиграф — не ключ к коду, а средство перекодировки и проверки содержания на прочность, это ведь ещё и тест — выдержит ли? И некая расположенная вне текста художественная реальность, которую надо бы ввести в текст, встроить в общую цепь ассоциаций, и значит — обогатить, осветить новым светом, увеличить информационную ёмкость, как бы приделав двойное дно. Коннотативность, полисемантика — объясняют структуралисты, зачем бояться веяний времени… Никто и не боится, не вспомнить просто (ну и память!) нужные строки, неуловимые, но те, дрожащие, хранящие под вязью букв многосмысленный смысл, угодливо сливающийся с прозой и — исподтишка спорящий, опровергающий, жалящий сарказмом… Вот задача! Ясное утро, и головная боль улетучилась, хорошо…

Так:

Он (текст?) блещет снимком лунной ночи,

Рассматриваемой в обед,

И сообщает пошлость Сочи (что там, в Сочи, Лера искала?)

Природе……………………………………

Так?

Невысказанность. Здесь могло с успехом

Сквозь исполненье авторство процвесть.

Удивительно, настолько точно, подробно и ёмко, что придётся отказаться: проза (любая) «под» таким эпиграфом становится непомерно разросшимся, беспомощным дубликатом поэтического смысла.

И будто нет в ней

Ничего особенного —

Типичная же даль!

А тянет.

Просто и загадочно, иронично и серьёзно, но — дальше, дальше:

Собака, лошади, слуги —

Все ждут:

Неужто войны не будет?

Художник,

Решайся!

Вот, вот — неопределённость, простор смысла и чуть ли не все струны задеты. Чувствуешь, как близки тебе эти поэтические желания? Нагнетая тревогу, иронию, внезапно достигая прозрачности, говорить об одном и том же по-разному, неуловимо меняя точку зрения, терпеливо подбирая объектив, кадр, резкость, масштаб, медленно переходя с позиции на позицию, пускаясь вскачь, снова флегматично, нехотя, оценивающе обходя по незримому кругу внутренний мир, минуя турникеты психики, забираясь в её эфемерные ландшафты, бесцельно, рискуя свернуть шею, лазая по склонам и безднам, устраивая от скуки гимнастические турниры, раскачиваясь задумчиво на турниках, трапециях, кольцах, срываясь вдруг и зацепившись за что-нибудь на лету — деловито проверять прочность крепёжных узлов, нахмурившись, резко менять загрузку и направления усилий в растянутых и сжатых стержнях воздушных конструкций, и всё это — чтобы снова беспечно, с насмешкой, болью, горечью, в который раз ощущая тщету намерений, попытаться иначе сказать о давно известном.

А пока ещё что-нибудь.

И жизнь выдастся,

Как платье, по плечу, — вспомнил! и Лину вспомнил. —

К сиянью подойдёт,

И цвету глаз.

Лирическое обращение-напутствие, а охватывает разные смыслы; аккомпанирует смятению чувств, подыгрывая, вдруг замолкает и — из подтекста, но громко: от себя не убежишь, хитрости не помогут, жизнь одна. Но — подождать, рано делать выбор, не надо спешить. И лучше, наверное, выхватывать строки с несколько затемнённым, смутным смыслом, этим ведь в песне тешатся все, это ведь значит — пепел сиреневый… Уместнее строка или две, чем четверостишие:

Их много. Им немыслим счёт.

Их тьма. Они шумят в миноре.

Да-да, вырывать строчки (одну? Две? Три?) свербящие, волнующие, нужны эмоциональные детонаторы.

Эту воду в мурашках запруды…

Или:

Под звон сервизов чайных…

в коробках… из-под случайных жизней.

Или:

И жизнь, качнувшись вправо,

качнётся влево.

Нет, вернуться к отложенным смыслам и — ещё короче:

Художник, решайся!

Посмотреть через лупу, увидеть во всех подробностях:

ХУДОЖНИК, РЕШАЙСЯ!

Потрогать каждую букву, раздвинуть их, буквы, — пусть им будет посвободнее, ведь каждая столько значит:

ХУДОЖНИК, РЕШАЙСЯ!

Теперь лупу убрать, коротко и ясно, весомо и решительно:

художник, решайся!

Однако, не превратилось ли это обращение из-за изоляции в лозунг? Призыв к действию, заслонивший его основания? С кем протекли боренья? С самим собой, с самим собой… Не лучше ли предварить текст картиной?

Немой

фронтон

Слепая

колоннада

Глухая

арка

Непричёсанные

окна

Может быть… Да сколько ни повторяй, а тайна. «Есть речи — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». О чём сказать? Как? Не так и важно, волнение — исток, смысл, соль и итог искусства, его выразить — вот задача. Природа шаровой молнии неизвестна. Искусства — тоже: так, догадки, домыслы, схоластика дебатов, расчёсывающих многовековые коросты или аллергическую сыпь повседневности. И только волнение — критерий, приоритет, поверим формуле. Однако как его, волнение, выразить и при этом донести то, что, называясь вдохновением, даёт и забирает…

Так делает перо,

скользя по глади

расчерченной тетради,

не зная про

судьбу своей строки…

Прекрасно, хотя и бросает в другую крайность: выпячивается процесс творчества, его освобождающая суть, и размер, ритмика порхающей бабочки только к отдельным фрагментам текста, тем хотя бы, где речь о Лере, может быть, подойдёт, а надо строчки, охватывающие смыслы всего текста, найти. Оттолкнувшись от сумятицы отражений к обобщениям легче, пожалуй, удастся выйти:

Из сада, с качелей, с бухты-барахты

Вбегает ветка в трюмо!

Огромная, близкая, с каплей смарагда — опять капля?

На кончике кисти прямой.

Не лучше ли сорваться с пиков высокой поэзии, схватив на лету что-нибудь низкое, вульгарное, но что? Ура, удача, схватил, чудовищный и бессмертный шлягер абхазского побережья:

О море в…

О пальмы в…

Кто побывал,

Тот не забудет никогда…

Но как передать акцент? Этот неуловимый звук-тембр, что-то среднее между И и Ы: поби/ывал? Здорово, остро, неожиданно… или переиграл? Сам себя и переиграл. Задача сложнее; конечно, чем-то неудобная (неправильная) литература выносится мёртвой рекой правильных текстов на последнюю полосу Литгазеты, в стыдливую рубрику иронической прозы, однако стоит ли первыми же строчками вставлять в замок текста такого размера иронический ключ? Надо ведь многое зацепить, и не без серьёзности, но мешают штампы, стёршиеся, будто бы опустошённые слова… О, и серьёзность-то не отделить от имитации, симуляции чувств, розыгрыша и прочих вольностей, вырастающих на откровении. К тому же текст — это автор, он сам, причастный и отчуждённый, смущённый и дерзкий, он-пишущий, он-творящий. Я — это Я как иллюзорный акт творческого самопознания? И если согласиться с такой формулой, то эпиграф, соперничая со всем текстом, призван не только ужать калейдоскоп сознания, синтезируя бытовые ситуации с символикой, но и характер очутившейся одномоментно внутри и вне текста личности: что-то вроде выбитой на обычной, метр на два, могильной плите эпитафии — лаконичной, не более двух строк, как фамилия с инициалами и датами жизни.

Прогромыхала сквозь водосточную трубу льдина, разбилась о бетонную отмостку, брызнула во все стороны, и тут же, как назло, споткнулся, встряхнул калейдоскоп сознания, и новый узор из сиюминутных соображений плеснул в глаза кислотою упрёков: безответственная позиция наблюдателя? Полёт над схваткой? Спасаясь от ветра, закутаться в мантию духоборца, одержимого более чем неясной программой? Опять туман в голове… Или водянка мозга? И до чего удобен ныне новоиспечённый гражданин, борец с рутиной, ниспровергатель, нацепивший добровольно намордник! А текст — закольцевать, чтобы конец мог без промедлений слиться с началом: у попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса, он её убил… и по кругу, по кругу, разгоняя частицы смыслов, как в ускорителе.

Пилообразная стена металлических гаражей, разлившаяся широко лужа, поделённая надвое тонким бетонным поребриком; намёк на дамбу, которую грозят построить, чтобы спасти нас наконец от наводнений, перегородив Финский залив? Жалкие гаражи — прибежище кустарей, рукастых умельцев, так и не подковавших блохи, ничего общего не имеющих с преуспевающими автомобилистами, встроенными в систему теневого сервиса. Гаражи эти — последнее и нередко счастливое убежище квартальных люмпенов, по призванию — технарей, дрыхнущих или играющих в домино, прислонившись к колёсам убогих, как треснувшие мыльницы, самоделок. И окутывает железные ящики со щипцовыми крышами, скооперированные с помойкой, какой-то тёмный, таинственно-жалкий быт. Одержимые, копошащиеся в тесноте люди вызывают симпатию, напоминая своей любовью к мотору и колёсам платоновских машинистов-механиков. Они живут в моторе, прислушиваются к его чиханию и кашлю, роются, точно прозекторы, в его кишках. Страсть к технике замещает крестьянскую тоску по хозяйству? Обмывая уродливые тела угловатых своих машин, они на самом деле чистят скребком старую кобылку-кормилицу. А заодно здесь же и мастерская, где можно выкраивать жесть огромными ножницами, орудовать напильником или припадать к верстаку, сгоняя рубанком тёплую стружку. Чёрт знает что это за место — крохотный, со стенками толщиной в полтора миллиметра гараж! В воскресенье была Пасха, воротца были распахнуты: сидели у машин, смазывали, скребли, фукали краской, закусывая матерком, попивали портвейн, разгоряченная полная женщина громко пела под гармошку — не в комнатке с ковриком, у гарнитура, а в железной, тёмной, с блеском склянок на полках пещере. Замена церкви? Новая молельня? Но порой, проходя мимо, можно поймать настороженный взгляд исподлобья, в котором, вырвавшись из мрачных глубин, вспыхивает неприязнь к чужаку, живущему как-то иначе, пьющему что-то другое; и столько пламени в этом взгляде, будто в каждом зрачке взорвалась канистра. И если булыжник — законное орудие пролетариата, то что же останется в его арсенале? Испуганные взмахи или безвольные опускания рук? Лишь бы уцелела голова, чтобы думать, выдумывая себе ужасы и приключения… Вдалеке, меж стволов, угадывалась прорезающая россыпи панельных брусков магистраль с мельканием машин и автобусов; туда, к помеченному светофором переходу, грязными ручейками стекались люди…

Холодный прозрачный воздух — солнце и прощальные заморозки с ворсом инея на бурой земле, перекинутая с пятиэтажной коробки на продрогшую вербу радуга.

Из-под радуги вынырнул самолётик. Лина? Нет, военный… Продев тянущуюся следом белую нитку в ушко слухового окна на ближайшей пятиэтажке, круто взмыл вверх…

Пропуская выехавшую из крайнего гаража, фырча и вихляя колесами, тарахтелку мордастого инвалида, заглянул вместе со световым лучом внутрь, за приоткрывшиеся воротца — на полках банки нитроэмали, молотки, щипцы, разнокалиберные клещи, блеснули топор, пила, ещё какие-то орудия пыток, странный сосуд с оранжевой грушей — старомодный распылитель или лошадиная клизма, куча промасленного тряпья скрывала освежёванную тушу или что-нибудь совсем страшное (из-под тряпок торчал в мир носок резинового сапога), но стриженный бобриком подельник инвалида — смывшийся из кунсткамеры экспонат в монументальном ватнике и отвисших на заду штанах уже выметал на наклонный дощатый настил окурки, красно-жёлто-голубые ошмётки яичной скорлупы, выволакивал из гаража рюкзак с пустыми бутылками, накладывал щеколду, копался в страшном, как боксёрская перчатка, замке. Сизое облачко бензинного перегара вернуло на фантастический перекрёсток, ещё чуть-чуть — и сшибутся бамперы, а от него останется лепёшка с запёкшейся кровью… Вонючий дымок тем временем мирно оседал на прутьях, которые ждали чудесного превращения в кусты смородины, а наш герой зашагал дальше, провожаемый остекленелым взглядом старухи с по-рембрандтовски тёмного портрета, заключённого в раму кухонного окна.

Наступил на крышку канализационного люка: надо же такому привидеться! Голый, на тумбе, наподобие ущербной садовой скульптуры, пытающейся прикрыть ладонью упругий комок плоти с драгоценными генами. Вторая серия сновидений? Едва прихлопул будильник, как снова забрал в когтистые объятия сон, уплотняющий время, умудряющийся вместить уйму слов и движущихся картин в ничтожный промежуток меж двумя позициями минутной стрелки, — картин, восстанавливающих развалившийся было чудо-перекрёсток, и слов, продолжающих поспешно прерванную коротышкой в круглых очках беседу, которая потекла теперь по другому руслу.

Сначала беседа потопталась на том же месте. «Илья… ээ-э-э-э, — блеял, будто бы и не уходил, коротышка, выдавливая на отвислой щеке жировик, — вот вы, молодой ещё человек, серьёзный, целеустремлённый и не без искры, да-да, — заискивающе заглядывая в глаза, тараторил, — да-да, я всегда так считал и всем, кому следует, это говорил, хотя однажды, признайтесь, что-то вас потянуло в сторону… Нежданное легкомыслие? Наврали безбожно расстояние между карнизными модульонами, а что бы стоило приложить рулеточку и записать правильное число на бумаге. И что вас тогда отвлекло на лесах соборного портика? Может, роман закрутился? Ослепила какая-нибудь красотка? Ну я шучу, шучу, хотя и не слыву остряком, да к случаю вышло, перестаньте дичиться, ну и бука! Что, скребут на душе кошки? — спросил металлически резко и зашипел: — И без нашей с вами претенциозности всё сущее истолкуется и пространственно, и вербально, и, разумеется, красками, звуками, которые сохранят после нас картины и нотная бумага. Хе-хе, город теперь — точно склад готовой продукции домостроительного главка? Бесподобно! И хлёстко, конечно, только зачем вам негодующий тон? Разве не является “склад” тем самым пространственным истолкованием сути социализма, ясным и правдивым, хотя на взгляд одарённого юноши — тотально-скучным, как сплошная казарма? Но почему бы вам не сделать ещё один шаг к пониманию: разве строго функциональный казарменный быт не нуждается в оформлении? И заметьте, не обращая внимания на то, что я повторяюсь: без нас с вами, интерпретаторов-толкователей, обошлись, оформили на славу, хотя и нашими руками и теориями воспользовались, такова се ля ви, как невозмутимо сокрушаются англичане, теряющие, между прочим, с точки зрения былого колониально-имперского величия, позицию за позицией. Зарубите себе на носу: личности больше не нужны, много о себе мнят, порываясь сопли утереть коллективу, ищут себе голгофу покруче, взваливают, не спросясь, всю тяжесть мира на хилые свои плечи. И держат фигу в кармане! Поганые пасквилянты! Стряпают злобные поклёпы на то, что у нормальных граждан вызывает чувство законной гордости! Не допустим! Защитим завоевания! Сгноим!!! Калёным железом выжжем!!! На худой конец, выдворим!!! Хе-хе, струхнули? С вас фант, с вас фант, — приговаривал, то приседая на корточки, то прыгая на одной ножке, смешно обхватывая ручонкой другую. — Ну-ну, полно, что вы снова заелозили на своей тумбе? Я, конечно, опять пошутил, на сей раз, может быть, особенно неудачно, да ещё используя зубодробильную риторику Агитпропа. Пардон, пардон, однако же подумайте сами — что с вас возьмёшь, гол как сокол, а если бы и одеты были, то какой там фант, какая фига, карманы, наверное, и те дырявые, мелочь просыпается за подкладку. Ох, горе моё, как я хочу вам помочь! Пиф-паф, пиф-паф, пиф-паф, — снова зачастил Пиля и, продолжая паясничать, припал к плечу Соснина, выдавил из-под очков пыльные слёзы. Как же вам помочь, какое отыскать для вас достойное дело? Или хобби — хобби лучше звучит, современнее? Что бы этакое в меру новаторское выдумать, а? Как же нам с вами сломать традицию и не выйти за границы дозволенного, а?

Вот задача… — тяжело задышал, выплеснул бесцветный язык в чёрных язвочках, точно липучую ленту с мухами. И тут же лихо, молодцевато, как в твисте, присев и крутанув задом, с лёгкостью брюхатой свиньи напрыгнул на крыло самосвала, уселся, болтая не достающими до асфальта ножками. — И что за неаппетитные гетеры толкутся на этом углу у кофейни с неофициально присвоенным молвой вьетнамским названием! Хотя позвольте, ах, ах, снова пардон, зрение слабеет, старость не радость, это ведь совсем не тот угол, и что меня второй раз на него потянуло? И знаете, мне всё кажется, что я… — как школьник с перил, скатился с крыла самосвала на ягодице, фатовато оглянулся и, набычив шею, передразнивая акробата, завершившего коронный трюк, развёл ручки, стал кланяться, вдохновляя публику на овацию. — Я вам уже с три короба насоветовал, но ещё посоветую, если за перо возьмётесь, писать без замаха на что-то грандиозное, эпохальное. Напишите что-нибудь лёгкое, короткое, попробуйте. Зная вас, как облупленного, скажу откровенно, без обиняков, так, как может сказать только старый друг, который очень долго и внимательно за вами следил или, точнее, курировал: напишите-ка про украшение жизни — женщин, очаровательных, приятных во всех отношениях, выберите на свой вкус, добавьте зеркальные залы в бронзовых завитках, зелёные насаждения, водную гладь. Ах, были когда-то и мы рысаками. Ах, молодость: чёрные узорчатые чулки, абрикосовая помада, чарльстон… Как славно-то! Трогательно! Может быть, даже сногсшибательно! Знаете ли, надо попробовать, отвлечься от дум, а не сваливать духовное бессилие на общественные утеснения. Мечтателю обычно претит роль кумира толпы, он замыкается в избранном кругу родственных душ, и он, этот круг, сужается до тех пор, пока в нём не сохранится лишь одна душа, принадлежащая ему самому. Да уж, смех и грех: вы в непригляднейшем голом виде — в центре внимания, ещё бы, на Невском, на Броде то есть, где все вылупились на вас, как на единственного героя! А гложет-то вас чувство потерянности. И, — брезгливо шмыгнув, втянул бензиновые испарения ноздрями, — мечтаете об озонаторе? Думаете, как бы разрядить спёртую атмосферу? Ба: у вас же нет выбора, здесь нет, и там, за океаном, если решитесь дать дёру, тоже не будет, учтите: соблазн XX века — тотальное сплочение, сотрудничество, радостная необходимость припадать к общественной машине, дышать её выхлопами. Ей-богу, это ещё и безопасное, простите за грубость, общедоступное счастье — стать в ряд, образовать шеренги. Взрывы энтузиазма, шествия от победы к победе глупо было бы игнорировать, хе-хе, испытав экстаз, и строятся в ряды, разворачивая знамёна веры, ради которой готовы занести меч, пустить кровь, бросить неугодных под колёса исторического локомотива… Хе-хе, остаются лишь головы угодных, и множество ног маршируют к цели. Хе-хе: грядущее! Будущее! Совсем смешно! Запомните: вы не гордая личность, прозревающая мировые перспективы, даже не пигмей в татуировке и перьях, а рабская клеточка неуклюжего и злобного механизма, и пока вы дышите, хотя и матерясь, этой вонью, пока вкалываете, хотя и ругая оскорбительно низкий КПД, на государственную машину, вы остаётесь ему полезным. И почему вы слушаете меня с таким безразличием, будто спите? У меня плохой слог? Я, конечно, говорю сумбурно, может быть, вычурно, сам себе то и дело противоречу. Но смилуйтесь, я же хочу быть современным, амбивалентным, хочу учесть карнавализацию, моду на смеховую культуру, замешанную на серьёзности, если проще — дай бог память, — на мениппею, я хочу перейти в свою противоположность, хочу извернуться, уместив многоголосье и многоглазье в одном голосе и одном взгляде. К тому же это экспромт, мне бы время на подготовку — я показал бы товар лицом, украсил бирюльками. А, понял, понял — вам, выходцу из подполья, претят чужие сознания, вам и моё-то сознание нужно только затем, чтобы ловить в нём свои бесценные отражения! Ну и ловите, ловите, — обиженно прохныкал, затем зевнул, прикрывая рот пухлой ладошкой, и подал какой-то знак со щелчком пальцем, напоминающий жест ресторанного завсегдатая, подзывающего гарсона. С проезжавшей мимо мотоциклетки с цистерной на прицепе ему протянули кружку ржавого кваса, он успел кинуть медь в мокрую тарелку с отбитым краем.

Продрогли? Ветер каверзно напоён инфлуэнцией… Балтика — от неё жди насморка с гриппом. А я, к слову сказать, листал недавно польский иллюстрированный журнал, каюсь, каюсь, у внука стащил из любопытства, так вот, мужская мода преобразилась, знаменитые фирмы взялись за дело: линии! Вам бы те фасончики подошли, поверьте, — плавно ниспадают цвета беж брюки, шоколадный пиджачный верх, рубаха апаш и шейный оливковый платок из шёлка в горошек. Увы, обнажившись, вы продрогли, покрылись гусиной кожей, а ведь это лишь толика творческих мук — ждите, ждите, пока накроет горячей волной вдохновение. О, искусство зачинается искусом, не так ли? Для разогрева вдохновения вам нужен толчок чего-то необъяснимого, соблазнительно-отвратительного? Хе-хе-хе-хе, вот и я, друг-наставник-куратор, «агент нечистой силы», то есть искуситель, как сейчас вы в сердцах подумали, тут как тут, к вашим услугам, — грохнул о капот машины пустой кружкой, — эх-хе-хе, толчок как кнут? Да, я по дьявольской традиции пока напустил тумана, но как же иначе, без кнута, вас усадить за письменный стол?

Только не нафантазируйте ради бога лишнего, судьбоносные встречи с нечистой силой случаются только в великих романах, а мы с вами, не один пуд соли съевшие, знаем: в антирелигиозной среде нет места ни богу, ни чёрту. Всесильное благодаря своей верности учение выстроило великую и бесконечную духовную пустоту, всё расчищено для новой нравственности, мы ждем её с минуты на минуту или — между нами, — как шутят в курилке Госплана, с пятилетки на пятилетку. А вы тем временем… опускаетесь ниже и ниже в преисподнюю, уже по щиколотку опустились, а там, внизу, жуть покинутости и запустения: факелы давно погасли, остались лишь полуистлевшие саркофаги великих, да — затхлость, копоть на сводах. И зачем вам блуждать по заброшенным катакомбам, где сам чёрт ногу сломит? Ну не дуйтесь, не содрогайтесь, опять пошутил, и опять — себе же противореча: если нет ни бога, ни чёрта, то и я переквалифицировался, я уже посланец банальности, предостерегающей от всяческих возвышенностей, моя цель — разъяснить новые правила игры, выгодные всем сразу и спасительные для тех, кто устал от психологически непродуктивных иллюзий и не желает расшибать лоб о стену, ограждающую наше суетное время от вечности. Но об этом, как вы понимаете, не на ходу.

Из вечности, будто бы из чёрной сырой дыры, понесло холодом, и, натягивая одеяло, услышал: решайтесь… «Усадить за письменный стол», — вернулось эхо. Но зачем садиться за письменный стол, чего ради? Искуситель напустил тумана, а всего-то, наверное, взбесились нейроны, запутались нейронные сети. Вот мысли и обрываются, будто бы замещаются многоточиями…

Хм: художник, решайся? И если всё-таки вообразить, что уселся он за письменный стол… О многом умолчать, но сказать что-то важное, пусть сбивчиво, но рассказать, досказать, пересказать, подсказать, высказать; собрать несколько картин, может быть — движущихся? Триптих?! А что, идея! Сплочённые одной рамой три мажорных автопортрета с тремя разными Саскиями…

Как-то приехали с Лерой на дачу к её подруге. Бродили по лесу, валялись в траве, пока не загнал под крышу короткий, солнечно-проливной — грибной? Слепой? — дождь. Поднялись по крутой лесенке в обшитую проолифленными сосновыми рейками мансарду, в скошенном потолке — приоткрытое оконце раструбом, за ним сквозь бьющее в глаза солнце покачивается сосновая ветка, на кончике каждой иголки — хрусталик капли, под оконцем — узкая железная кровать с розовым покрывалом, столик, литровая банка с водой и ромашками, колченогий, рассохшийся венский стул.

— Эта светёлка создана для греха, — протянул Соснин, глядя на грядки, от которых валил пар.

— Что же ты медлишь, растяпа? — рассмеялась Лера, высыпав из кулька землянику на блюдце. — Нас скоро позовут вниз, к обеду.

— Боюсь скомкать ритуал раздевания.

— Искусство требует жертв, но сегодня, — решительно стянула через голову сарафан, — мы жертвуем самим искусством…

А еще: Вильнюс, Кира — ноги в воде, туфли с каблуками-гвоздиками на траве, у струящейся мимо костёла бернандинцев речушки — жуёт булку; Кира в розовом на зелёном откосе берега, меж одуванчиками в пуховых беретиках… И — не удивительно ли цветовое совпадение? — розовое с зелёным в овальной рамке, чуть выпуклая финифтяная, с иголкой, пересекающей изнаночную, чуть вогнутую сторону, брошь, которую, прощаясь, подарил Лине…

На каком-нибудь нейтральном мгновении оборвать? Сначала подбирал к несуществующему тексту эпиграф, теперь тексту, всё ещё несуществующему, конец подыскивает. Так. Последняя (как и первая) фраза — камертон, их (незаменимые фразы) тоже трудно будет найти, но ещё есть время, а пока только дразняще звук замирает — будто вальс играли, хотя бы и штраусовский, «Прощание с Петербургом», и…

Стоп: красный свет, нет, не вальс… не нужна плавность, слезливость. Так, зелёный: оборвать надо резко, не оборвать даже, а отрубить если и не с садистской жёсткостью, то отстранённо, как если бы палач машинально опустил гильотину… Вспомнился тёмно-серый фасад с простодушно прижимающими к животам цементные букетики роз амурами на променаде; ему бы, окаменевшему тому променаду вдоль Мойки, продлиться, хотя бы до угла Гороховой дотянуть, но — срез брандмауэра, и зависает над пропастью карниз с амурами…

Вот, кажется, и поток, расставаясь с хором внутренних голосов, усмехнулся Соснин. Записать бы весь этот бред… И что за назойливое желание — записать, записать, записать?..

Средовая сумятица как образ душевной смуты?

Но можно ли мелькания записать? Мелькания ведь не снаружи — внутри…

И что получится, если всё-таки записать?

«Пережитое в предвиденьи и наяву».

Так-так: пережитое — в предвиденьи; «пережитое» — прошлое, «в предвиденьи» — прошлое, преображённое в будущее?

Предвиденье — сон, вещий сон?

А «наяву» — пробуждение; уже — в будущем?

Предвиденье — прорыв в будущее как сонм неясностей?

Разброс мыслей, эпизодов, спонтанная склейка их, концентрация — густой хаос осколочных картинок-шифровок. Крошево вместо мировоззрения?

Тайные подоплёки устремлений, которые останется ему преобразить и положить на бумагу?

Что-то случится, и он — положит на бумагу, положит на бумагу, положит на бумагу…

Что за подначка с утра пораньше? Не эту ли навязчивую идею внушал ему во сне, напуская туман, «агент нечистой силы»?

Ещё раз: одолевая (и отражая) хаос, положить на бумагу смешанные чувства и скачущие с пятого на десятое мысли?

Вдруг испытал прилив бодрости, прибавил шаг. Какое-то чувство готовности овладевало им; не понимал только, готовности — к чему?

К тому загадочному, что ждало…

Странно… Что могло ждать? Вот, середина семидесятых, а так хочется не замечать этого густого и душного времени с его тупыми эксцессами, этого соцреализма в кандалах, этой придавливающей поседневности с её «жизненной правдой» и единственным выходом по Высоцкому: «И так нам захотелось ввысь, что мы вчера перепились».

И шагнув от общего к частному: всего несколько минут ходьбы пришлось на эти мелькания-соображения, а сколько понадобилось бы слов, медлительной гусеницей ползущих строчек, чтобы дождаться, пока окуклится и — выпорхнет бабочка?

Его толкнули, потом ещё, ещё, толпа понесла, машинально сунул пятак в щель автомата, застыл на эскалаторе.

Со стуком сомкнулись двери вагона.

Запрессованный в сгустке тел Соснин изловчился и, удачливо ухватившись за хромированную штангу, закачался вместе с попутчиками, уставился равнодушно в дрожащее на бегущих рёбрах тюбингов отражение хмурых, невыспавшихся лиц в чёрном оконном стекле.

И вдруг…

Вспыхнул цветной слайд: берег с одуванчиками, Кира, опустившая ноги в воду…

И сразу на милый пейзажик наложилась какая-то возбуждённая толчея; увидел вживую Леру — окликнула, помахала рукой.

А он, залюбовавшись Лерой, как бы доканчивал утренние размышления свои: Лина сейчас подлетает к Вильнюсу, стюардесса предупредит, погода хорошая, здесь радуга, наверное, и там светлый прозрачный день, всё отлично видно внизу — башня Гедиминаса, бесчисленные ангелы над кровлями бесчисленных костёлов, Лина вспомнит — почему нет?

Имея цель, не обязательно терять память.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я